На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами.
-- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась?
-- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась.
И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в газету.
Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и попросила денег.
-- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты собралась подкупить?
-- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году... Чудеса и приключения... -- тихо повторила она.
-- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения? Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник?
-- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка.
-- На что я поеду в Ялту к Роману?
-- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она.
-- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я.
Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора.
Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный. Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня.
Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда он вспоминал что-то из нашего прошлого.
-- Ты помнишь Митьку Козлика?
-- Конечно, помню.
-- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки обеими руками, а я только правой.
Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке!
Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои чувства не отзывались.
Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис.
В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было неотрывно смотреть на солнце.
-- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман.
И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он разбился в бассейне.
-- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- Что это? -- не понял Роман.
-- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах.
И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал его.
-- Зачем ты привезла это в Ялту?
-- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали?
-- Я не помню...
-- И ты так долго хранил его?
-- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть...
Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на "Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без воспоминаний.
-- Ты любил ее?
-- Я любил тебя...
-- А ее?
-- А о ней я тосковал.
Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками. Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках.
-- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна.
-- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман.
Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось, что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет себя по лицу.
-- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман.
-- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше красить с утра.
-- Я завтра уезжаю.
-- Так быстро? -- удивилась она.
-- Давно пора, -- засмеялся он.
Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане на груди.
-- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок.
На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки.
-- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у меня ничего не осталось.
-- Она умерла? -- спросила я.
-- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет.
-- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво перебила:
-- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я вошла в комнату и за
стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал...
В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором.
-- Как по-грузински будет птица?
Он отвечал.
-- А клетка?
Он снова отвечал.
Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял их, показывая, как произносятся звуки.
-- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. -Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе...
Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали.
-- Почему она уехала в Европу? -- спросила я.
-- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси. Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки жизни. У нас в семье не принято о ней говорить.
-- Но вам же очень хочется, -- настаивала я.
-- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. -Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему. Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула...