— Браво, браво, Сереженька! Позвольте вас расцеловать! Ах, какой вы талант! — восторженно кричал Николай Алексеевич, оживленный, наэлектризованный.
— С удовольствием! — ответил молодой человек, и они поцеловались. Федор Михайлович смотрел на своего редкого гостя и качал головой.
— Знаете что, — тихо говорил он Антону Петровичу и мне, — он дурно кончит… Ведь это нерв, прямо-таки обнаженный нерв! Посмотрите, что с ним делается! Грустная музыка — он плачет, веселая — он уже смеется; он совсем не владеет собой!..
Между тем Николай Алексеевич стоял у фортепьяно и в самых изысканных выражениях обращался к Лизавете Федоровне.
— Я имел удовольствие слышать ваше превосходное пение полгода тому назад и помню, что оно доставило мне высокое наслаждение! — говорил он, нагибаясь слегка вперед. — Я надеюсь, что и на этот раз вы не решитесь лишить меня удовольствия, которое, к моему глубокому сожалению, так редко выпадает на мою долю!..
Лизавета Федоровна хохотала.
— Боже, как длинно и красиво! Сказали бы просто: спойте!.. и я спела бы!..
— Ну, просто: спойте!
— Извольте!..
Она ударила по клавишам и запела. Это была песенка Кармен о любви. Николай Алексеевич отошел и сел на свое прежнее место. Он слушал и не спускал с нее глаз.
Он не считал ее красивой, по она была стройна, изящна и мила с своим детским личиком, с золотистыми локонами, с веселыми, ясными и добрыми глазками. Что-то притягивало его к ней, а в ее небольшом, но чистом и свежем голосе, в ее манере петь просто, толково и скромно было для него что-то неотразимо-влекущее. И когда она кончила, ему тоже хотелось сказать: «О, как мне хочется расцеловать вас!», но он вместо этого сказал:
— Merci! Божественно! Неподражаемо!
И чувствовал он, что сердце его усиленно бьется и как-то болезненно ноет. Поговорив еще без всякого интереса о чем-то минут десять, он стал прощаться. Это удивило всех. Было только около одиннадцати часов.
— Что с вами, голубчик? Мы еще закусим, поболтаем! — сказал ему Федор Михайлович.
— Нет, не могу! — промолвил Погонкин каким-то взволнованным, прерывистым голосом. — Я получил такую массу приятных и сильных впечатлений, что больше не в силах… У меня сердце разорвется!..
Федор Михайлович нежно обнял его за талию и прошелся с ним по комнате.
— Дорогой Николай Алексеевич! Я говорю вам как человек, проживший на свете около семидесяти лет, и как искренний друг ваш: бросьте вы это проклятое секретарство! Оно вас губит! Вы человек способный, живой, интеллигентный, симпатичный, и все это уходит на глупое и чужое дело! Бросьте, ей-богу, бросьте!..
Николай Алексеевич сочувственно пожал ему руку и стал прощаться со всеми. Я сказал, что поеду с ним, так как нам было по дороге. Он как-то нервно торопился, говорил неподходящие фразы, не попадал в рукава пальто и в калоши. Мы вышли на улицу.
— Ах! — воскликнул он, схватив почему-то мою руку и сильно тряся ее. — Все разумное, симпатичное и здоровое мне вредно! Вот голова кружится и сердце ноет. А долго ли я был в обществе живых людей? Каких-нибудь два часа, и это уже меня отравило!..
Мы сели в извозчичью пролетку. Он продолжал:
— Вот Федор Михайлович говорит: бросьте! А я не могу!..
— Почему же? — спросил я.
Он промолчал и долго молчал, а затем сам уже начал пониженным голосом:
— Нет, не могу! Двенадцать лет тому назад я поступил на службу. Не для пользы же родины я это сделал! ибо моя служгба никакой пользы родине принести не может. Служба бумажная! Служба входящих и исходящих! Служба дел за нумером и соображений по вопросу об!.. Поверьте, что если бы мы, петербургские чиновники, частным образом не узнавали, что в провинции люди ходят на двух ногах и имеют душу живу, мы могли бы смело всю жизнь думать, что они ходят на четырех ногах и делают жвачку… От этого течение наших дел за нумером не изменилось бы!.. Я вступил для того, чтобы добиться самостоятельного положения, да-с! Добиться и успокоиться на лаврах. Теперь возьмите: ежели я оставлю его превосходительство, я добьюсь своего еще через пятнадцать лет, и то ежели не забудут (ибо многих, яростно служивших, на моих глазах забыли!), а с его превосходительством, который силен и могуч, мне, быть может, осталось лямку тянуть всего пять лет. Мне уж и то два раза дали отличие, которое следовало другим, да-с! Чиновник — это тот же подмастерье, который сперва служит «мальчиком», и бьют его тогда, мучают, а он думает: ладно, мучайте, бейте, а вот стану подмастерьем, а там и мастером, и сам буду мучить и бить… Не могу оставить, не могу! Добьюсь самостоятельного положения и почию на лаврах. Вот тогда и дам волю своим вкусам и склонностям! Вот когда я зароюсь в книги, съем свою библиотеку… Да-с, а вы говорите: оставить!.. Без самостоятельного положения я — нуль; а этого мне не добиться без его превосходительства, следовательно — я нуль без его превосходительства…
Когда мы подъезжали к его квартире, он сказал:
— Но какая прелесть эти Здыбаевские! Что за восхитительное существо Лизавета Федоровна!
— Вот бы вам жениться на ней! Она бы вас переделала! — сказал я почти машинально, не подумавши.
Мой патрон вдруг сильно заерзал на месте и в то же время рассмеялся каким-то странным, неопределенным смехом. Мы остановились и вышли из экипажа.
— Слушайте, голубчик, зайдемте ко мне, поболтаем еще! — сказал он, взяв меня за руку и таща во двор. Я согласился. Мы вошли в ворота, прошли длинный и широкий, хорошо вымощенный гладкими плитами первый двор и взобрались во второй этаж. На лестнице было тихо. Газовый рожок горел еще в ожидании господина управляющего.
— Я думаю, Иван Иваныч теперь закатился спать. Я рад, что и он отдохнет вечерок… Ведь, в сущности, это ломовая лошадь, которую я душу страшной поклажей…
Вот мы в кабинете. Николай Алексеевич остался в черном сюртуке и пригласил меня сесть. Сам же он не садился, а нервными шагами с взволнованным лицом стал ходить по комнате.
— Да, сознайтесь, Владимир Сергеич, сознайтесь… Такая девица, как Лизавета Федоровна, могла бы составить счастье любого человека… Сознайтесь!
— В том числе и ваше?
Он опять рассмеялся, как на улице.
— Мое… Мое счастье!.. Что же, от счастья никто не отказывается… Знаете ли что? Я сегодня ничего не могу держать в душе, я вам все скажу…
Но тут он остановился и вздрогнул, потому что в передней раздался звонок.
— Какого это дьявола несет в двенадцать часов ночи?.. Если это Иван Иваныч с каким-нибудь делом, я его убью!..
Через минуту Иван Иваныч стоял перед ним.
— Вы, вероятно, пришли узнать, как мое здоровье? — ядовито спросил его Николай Алексеевич. — Благодарю вас, очень хорошо!..
— Нет, не в том-с, Николай Алексеич!
— Ну, уж конечно, тараканщнк приходил, а?
— Нет, хуже-с…
— Хуже?
— Гораздо хуже!.. Как только вы ушли, сию минуту телефон зазвонил, да как! Я думал, что треснет… Подбегаю: кто там? «Дома Николай Алексеевич?» Кто такой? Нету дома!.. А оказывается, что это его превосходительство, Константин Александрита.
На лице Николая Алексеевича появилась кислая мина крайнего недовольства.
— Через полчаса опять и уже сердитым голосом: «Дома?» Нету! А потом и курьера с письмом прислали. Вот-с!..
Иван Иваныч подал письмо.
— Извольте видеть, — говорил Николай Алексеевич, рассматривая конверт на свечку, — у меня нет своего времени, у меня не может быть своих дел, желаний, потребностей, вкусов…
И он сердито разорвал конверт. Записка была очень коротка. Николай Алексеевич пробежал ее в одну секунду, потом скомкал, бросил на стол и заметался.
— Сейчас, сию минуту, во всякое время дня и ночи!.. Голубчик, вы меня подождите. Что-то чрезвычайно важное, может быть, касающееся вашей работы… Я в полчаса справлюсь. Он тут близко живет… Шляпу, калоши!.. Аннушка, кто там?
Он оправлял сюртук, причесывал волосы и вообще мало-помалу принимал чиновничью осанку и выражение. Иван Иваныч подал ему пальто, Аннушка принесла калоши, закутали ему шею белым платком, и он, кивнув мне головой, исчез.
Иван Иваныч проводил его, потом вернулся в кабинет.
— Ну, будет катавасия! — выразительно промолвил он. — Страсть как не любит его превосходительство, когда Николая Алексеевича дома нет.
— Что бы это могло быть за дело? — спросил я.
— Ха, ха, ха!.. Дело! Сам завтра на охоту едет, а ему какой-нибудь доклад срочный сдает; это уже так всегда!.. А вот посмотрим, что он ему пишет, — прибавил он, расправляя скомканную записку. — «Никогда вас дома нет, когда очень нужно!» Никогда! Это Николая-то Алексеевича! Ха, ха, ха, ха!.. Ну, правда, нечего сказать! «Дело нетерпящее: приезжайте хоть в три часа ночи». Н-да! Надо полагать, на охоту завтра рано едет. Потому что же может быть для его превосходительства нетерпящее более этого?
Николай Алексеевич действительно вернулся через полчаса, но что у него было за выражение! Куда девался его строго чиновничий вид, который он приготовил для его превосходительства! Он был какой-то встрепанный, на лице выражалось тревожное волнение; снявши сюртук и оставшись в жилетке, он, в противность своим правилам, даже не извинился и мелкой, но бурной походкой забегал по комнате.