Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе – черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.
По природе непокорный хазар, «остервенелый», Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в «Бродячей собаке» среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал14 «благородным отцом»15.
Его имя не «мелькало» ни в каких «Жупелах»16 и «Понедельниках»17, он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском «Аполлоне»18, куда с вихрами не пускали (печальная участь моего «Неуемного бубна» – грех мой, по недуманию, сунулся – и мне изысканно показали на дверь).
«Аполлон» не «Журнал для всех»19 с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку20 (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном – штаны на одной пуговице и та с мясом. «Аполлон» (его литературный отдел) – это Ин. Ф. Анненский, «Кипарисовый ларец»21, в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в «Весах»22 тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. «Аполлон» – это Вяч. И. Иванов – петербургский Момзен, и Ф. Зелинский – наш Эсхил, Рим и Афины. «Аполлон» – это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. «Axel» звучало у него, как «Макс» – Париж! «Аполлон» – это Мих. Алекс. Кузмин, «Александрийские песни», ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без «ь», а по-французски с «de», что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова23 (1781–1837) «Постоялый двор»; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в «Вене»24 после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин – апельсин. «Аполлон» – это Н. С. Гумилев – огумиленный Анненский – и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: «искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)»25. «Аполлон» – это Johannes von Günther из Митавы – когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было – манера, голос – да это сам Стефан Георге!
Стиль «Аполлона», да то же, что «Весы» (без акарабазы Андрея Белого) – стиль Ауслендера, ученика Кузмина, – под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или «прекрасная ясность». Брюсов, возвращая мне из «Весов» мою «Посолонь», польстил мне своим чересчур красным ртом: «Ваше – как парчовая заплатка на нашем сером сукне». К «серому сукну» присоединялась – дань времени – необыкновенная высирь, «слякостание костей»: напечатает Евреинов «Реализм монодрамы», а ему в ответ Мейерхольд – поднимай выше: «Театр – здание»26.
«Аполлон» – это… и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили «Академию», а Исторический оказался без Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому «Москвитянину», не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь – «Аполлон» – это С. К. Маковский, «Копытчик»27, душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же – что в Петербурге, что в Париже – «не стареет, не молодеет», как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: «нападает, говорит, дремота непомерная и клювование», – второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.
Хорошо, пусть будет Евреинов «остервенелый» – «остервенелый Антиной», но никак не «демон». У нас все ведь так, если с носа приставка или мурином торчат волосья, непременно запишут тебя в лешие или в демоны, а у Евреинова от рожденья черные локоны благопристойно по плечи, как у отца дьякона, при чем же тут демон? Но в остервинении ему никак не откажешь, с этим он тоже родился и кончил Правоведение28.
Я играл в Петербурге на любительском театре. Этот мой театральный выход в первый раз и единственный после моих пензенских трагических выступлений на настоящем театре29 (сослепу сбил кулису), когда я дал себе слово близко и носа не совать к занавесу. А был этот любительский спекталь по преимуществу писательский. И было это в годы между революциями – когда на всех собраниях и вечерах гремели три имени на «А»: Аничков, Арабажин и Адрианов – они говорили, когда угодно, о чем угодно и сколько влезет, когда в русской литературе первым писателем был Леонид Андреев, затмивший славой и гонораром других первых: Горького, Куприна и Арцыбашева; когда Лев Толстой доживал свои последние дни на земле, а Розанов, по примеру Погодина, копил «короб»30, записывая искры всблевснувшей мысли на подвернувшиеся под руку клочки и обрывышки; когда о «кошкодавах» – громкая история из хроники литературных происшествий – забыли31, а у всех был в памяти «оборванный обезьяний хвост»32 из звериного собрания абиссинского доктора Владыкина – ценнейший дар Мегуса. (Все, кто писал о том времени, конечно, единогласно обвиняют меня – и мне бы теперь ничего не стоило сказать «да, виноват», но говорю чистосердечно, в хвосте неповинен, а кто у доктора оборвал хвост, не знаю.)
Спектакль устраивали: Ан. Н. Чеботаревская, жена Ф. К. Сологуба, и А. М. Коллонтай. Весь чистый сбор – на партию большевиков33.
А помогала в устройстве и распространении билетов Нащекина34, известная на весь Петербург не столько своими маленькими рассказами – она служила у А. А. Суворина в «Руси»35, – а своим необыкновенным, единственным способом носить свой завтрак неприкосновенно. Завернув в салфетку, она складывала провизию не в портфель с рукописями, а себе за лиф: цыпленок, несколько ломтиков хлеба, сыр, икра, масло. И с таким сверхъестественным «бюстом» шла по утрам с Надеждинской по Невскому в редакцию: царские кормилицы ей завидовали.
В пьесе «Ночные пляски»36 – ее сочинил для такого случая Ф. К. Сологуб – Нащекина играла «Светлого духа», вроде Ангела, а я изображал «Кошмар». И должен сказать, ничего особенного я не заметил: или для предосторожности весь завтрак съеден был до спектакля, или светлые одежды духа волнами складок скрывали всякое выступление и даже естественное, или просто я всегда очень плохо видел.
А режиссером был Н. Н. Евреинов.
И без всяких «сюпервизий» могу засвидетельствовать все его исподнее остервенение. Мы, актеры-любители – или малоголосье или скороглаголивые: птичье что-то выпискивалось вместо слов и какой-то дополнительный горловой вылет или вызвук ни-с-того, ни-с-сего, и притом неуместно. И как раз главная актриса и была подвержена этому птичьему повреждению. И вот, несмотря на все наше убожество и безнадежность сделать нас, непутевых, путными, какой был громовой налет и растерзание у режиссера – а что же, представляю себе, когда под его рукой играли не такие, а настоящие актеры, – да прямо сказать: не лез, а вылезал из кожи.
* * *
Годы свое берут, терпеливое время все ровняет. От черных дьяконских локонов – собачьи лохмы, от Антиноя – одно божественное имя, остервенение остыло – и только отпечаток уже «избитых» приемов, напускных, без сердца. Осталось благочестие Теофила: с постановки «Чуда о Теофиле»37 в Старинном Театре началась когда-то слава Евреинова. Всякое воскресенье за обедней у Знамения на Микель-Анж38 вы можете встретить Евреинова: с каким смирением выстаивает он долгую службу с истовым крестом и поклонами. А среди недели бегает в какую-то «скопческую» церковь и там подпевает. Благочестие – это его крепкая поддонная память и еще осталось – неподражаемая шляпа, фессалийская!
Во всем нашем Отой такая фессалийская полнолунием у Евреинова и у «придворного» фотографа Лиже, а на той стороне Сены у Гротхойзена, известного под кличкой «проводника покойников» по судьбе трех самых блестящих за последнее двадцатилетие парижских журналов: «Navir d’Argent», «Commerce», «Mesures», в которых принимал он самое близкое участие.
Но никто не умеет обращаться со шляпой (Гротхойзен вообще не снимает и не выделывает ею никаких двусмысленных знаков за ветхостью матерьяла), никто не снимет и так не покрутит, как Евреинов и Лиже. Это целая наука, как с веером. И за особенный изысканный жест и воздушные «па» со шляпой Евреинова принимают за фотографа: «portraitiste hors concours»39.