Оно наложило пластырь на страшную рану, вогнало гной в глубину жизни и мало-помалу отравило ядом холопства все русское общество.
Гной стал проступать повсюду, по всему телу пошли нарывы, холопство и хамство стали чуть ли не национальными чертами. Во всей стране почти не осталось человека, к которому не пристало бы слово холоп… Можно было бы сказать — холоп или барин, если бы наш русский барин не был сугубым холопом…
Нам нужен погонщик, нужен князь… Приходи княжить и володеть нами!
У нас не привыкли ценить вне чина и положения. Мы не можем понять, что у каждого писателя своя дорога, свои ценности, свои думы. Мы не можем допустить, что старая литературная тропа может быть оставлена и свободный ум смеет идти по своей. Мы не умеем пользоваться каждым писателем, поскольку это нам нужно, не подымая его над своей головой и своей шеи не сгибая перед ним. Мы должны иметь табель о рангах и знать, сколько по чину и положению каждому полагается уделить внимания и уважения.
Но так как в литературе чинов нет и капитула орденов тоже не имеется, то мы и остановились в недоумении: кому же кланяться?
И услужливые критики, самое холопствующее из холопских племен интеллигенции, принялись разбираться в кандидатах и преемниках.
Но, как люди культурные и остроумные, мы и холопство умеем облекать в красивые одежды. Мы давно к этому привыкли: нигде, во всей мировой литературе, не было такого поэтизирования рабской преданности… Сколько прекрасных и умилительных страниц написано нами о типах старых крепостных лакеев, готовых живот положить за своего господина. В их преданности, в их бесконечном унижении мы одни ухитрились увидеть поэзию и красоту и не заметили, что они — поэтические образы преданных слуг — просто-напросто махровые цветы холопства и лакейства, доведенных до утраты человеческого я. И вот, облекая в красивую форму холопство литературное, мы придумали красивую легенду о железном кольце Пушкина.
Было, мол, у Пушкина железное кольцо, своевременно оно перешло к Тургеневу и им было передано Льву Толстому.
Теперь необходимо это кольцо, как символ власти и первенства, передать кому-нибудь из здравствующих писателей. Тогда тога первого русского писателя облечет живое тело, и мы будем знать, кому поклоняться, перед кем почтительно гнуть шею, на кого не дерзать подымать руку, к слову кого прислушиваться.
Только никому не пришло в голову то простое соображение, что место не то, что Толстого, а последнего мужичонка — занять нельзя; что писательское место, первое или последнее, есть прежде всего и только — человеческое место, а человеческого места никем заместить невозможно. Это можно одного чиновника заменить другим, назначить на пост вместо одного генерал-губернатора другого… но место, где билось и обливалось кровью живое человеческое сердце, останется пустым уже навсегда, кто бы ни пришел в мир после него. И если бы после похорон Толстого воскрес Шекспир, то и он не заменил бы его, потому что не мог бы сделаться Толстым, а остался бы Шекспиром.
Эта простая мысль не могла прийти в холопские мозги, именно потому, что они, холопы, не понимают ценности сердца человеческого, а видят только ордена, висящие на груди против того места, где бьется это сердце.
Они, раскланивающиеся перед великой тенью Толстого, они, проклинающие и издевающиеся над всяким, кто посмеет даже подумать о Толстом по-своему, они, распростертые в прах перед величием Толстого, — они не могли понять, что самая мысль о замене Толстого кем бы то ни было — оскорбительна для Толстого, горше хулы и сомнения.
По-прежнему рабски трусливым и темным остался народ; деспотизм и рабство стали обычными формами политической жизни; дрожащим и покорным притаился по углам обыватель; литература гнула шею то перед мужиком, то перед Западом; интеллигентская мысль холопствовала перед авторитетом и хамски лягала свалившегося вчерашнего божка.
И если шире открыть глаза, внимательнее приглядеться, то почти во всяком, казалось бы, самом благородном проявлении духа нашего ясно проступает подобострастное холопское лицо.
Тяжело и душно жить в стране, где за каждое смелое слово если не пошлет тебя на тюремную конюшню барин, то высмеют, изругают и затолкают холопы. И эти холопы страшнее барина, ибо барин властен только над телом, а холопы исказят твою выстраданную мысль, оплюют и извратят рожденное в сердце слово, засмеют и затопчут… И, оглушенный их свистом, ржаньем и бранью, ты сам уже не будешь понимать себя, сожмешься и уйдешь в уголок.
Умер Лев Толстой. Не стало писателя, который упорно и фанатически всю жизнь боролся за свободу духа. Казалось, хотя бы тут уж нечего было холопствовать.
А между тем…
Жил определенный, большой художник, философ и моралист. Он занимал на земле свое место, огромное человеческое место, которое занял именно потому, что он был он, и другого такого и не может быть.
Он умер, и завопили кругом жалкие рабские голоса:
— На кого ты нас, голубчик, покидаешь? Как будем жить без тебя? Умерла наша гордость и сила, наша совесть великая! Куда пойдем, горемычные?
Подумаешь, не то глупая деревенская баба, которой без мужика-хозяина никакой возможности нет, не то барская дворня, которая боится: а вдруг приедет новый барин да всех и перепорет!
И начались поиски этого барина, нового хозяина, нового властителя дум.
Есть ли еще где-нибудь этот термин — властитель дум? Кажется, только мы не можем обойтись без него. Мы твердо знаем, что мысль свободна, и цена ей только тогда и есть, когда она совершенно свободна. Но почему-то свободной у нас она никогда не была… Ведь говорили же, что с Толстым умерла наша совесть… изволите видеть, своей совести у нас нет, была толстовская совесть, и мы боимся, как бы без Толстого нам совсем не обессовеститься!
Ибо абсолютной и незаменимой ценности живого духа Толстого они не понимают. Для них важен и понятен только премьер, чин первого писателя земли русской, и нет для них никакого препятствия к тому, чтобы пожаловать этот чин кому-либо другому.
И если они до сих пор не нашли заместителя, то только потому, что и на это нужна все же кое-какая смелость. Нужно прямо и громко заявить свое мнение, а это холопам не под силу и не в привычку.
Оставьте, господа, это несчастное кольцо Пушкина… оно вовсе и не кольцо Пушкина, а просто заржавленное колечко той рабской цепи, которую мы никак не можем сбросить со своей шеи.
Место Толстого — его место, и навсегда останется за ним.
Мне хочется сказать два слова нашим критикам, составлявшим примерный список кандидатов на толстовский трон.
Подробному и часто весьма оскорбительному разбору подвергались все мы, писатели, так или иначе ставшие на виду. На суд строгих выборщиков, точно на невольничий рынок, были выведены несчастные писатели — Леонид Андреев, Куприн, Мережковский и другие… И все оказались недостойны и ввергнуты во тьму ничтожества.
Пусть так. Они — ничтожества; в сравнении со Львом Толстым — нули абсолютные! Допустим.
Допустим это уже потому, что Толстой был искателем правды, а они все только художники. Допустим это уже потому, что в Толстом разительно сочетались художник, философ и учитель, а этого счастливого сочетания нет ни в одном из приведенных вами кандидатов.
Пусть так. Но вы, строгие судьи!.. Вы, критики литературы, имя же вам легион… Скажите, а нет ли еще одного свободного престола?.. Не кажется ли вам, что у Белинского должно было быть какое-нибудь колечко, которое через руки Добролюбова, Писарева и Чернышевского попало к Михайловскому и потом куда-то закатилось, затерялось бесследно?..
Что же вы?.. Врачу, исцелися сам!.. Кого из вас поставить на место Белинского, кого провозгласить первым критиком земли русской, властителем дум?..
Вы молчите о том, что ни в одном из вас нет ни философа, ни художника, ни учителя; что русская критика выродилась в холопствующую, кланяющуюся или пихающую ногами газетную шумиху; что у вас нет ни образов, ни идей, ни собственного мнения, ни смелости, ни силы… Вы молчите о том, что русская критика и бледная немочь — одно и то же.
И предпочитаете судить и оплевывать несчастных писателей, которые мучаются над словом, вынашивают свои идеи, свое пусть маленькое, но самоцветное творчество… Вы швыряетесь живыми человеческими сердцами и снисходительно похлопываете по плечу… Вы пишете о литературе, не имея даже приблизительно своего синтеза, своей веры и символа.
И вы не замечаете, что последний из тех, кого вы презрительно высмеиваете, все же художник, все же творец, все же мученик и в сотни раз талантливее и ценнее вас всех, вместе взятых.
Тяжело и смутно на душе человека. Как кошка, которую в мешке отвезли далеко от дому и выпустили посреди незнакомой дороги, стоит он в жизни, не зная, откуда пришел и куда идет. Позади, пока видит глаз, пустынная, хотя и вытоптанная бесчисленными шагами, дорога, а там вдали, где сливаются в марево горизонты, неведомые туманные дали. Если по пути быстро и уверенно идет человек, бедная, очумелая кошка непременно побежит за ним. Не потому, что она верит ему, не потому, что понимает, а потому, что ей страшно одной в пустом поле, и уверенное движение человека, идущего впереди, внушает ей смутную надежду, что именно там, куда он так прямо идет, и есть ее дом.