Кольцо разрывалось, находившийся в центре его подавал кому-нибудь руку, остальные старались поскорее найти себе пару. Для игры нужно было нечетное число участников, и, значит, кто-нибудь оставался. Остававшийся давал «фант» и становился в середину.
Все эти маленькие невинные игры располагались так, что их главным содержанием являлось обнаруженное взаимных симпатий, и на этой почве разыгрывались иногда полушутливые, а иногда и «серьезные» объяснения, поддразнивания, сценки ревности, ссоры, «измены», задевалось юное кавалерское или девичье самолюбие. Старшие смотрели, смеялись, поощряли.
В первый же раз, когда я остался без пары, с концом песни я протянул руку Мане Дембицкой. Во второй раз, когда осталась Лена, я подал руку ее сестре раньше, чем она успела обнаружить свой выбор; и когда мы, смеясь, кружились с Соней, у меня в памяти осталось лицо Лены, приветливо протягивавшей мне обе руки. Увидев, что опоздала, она слегка покраснела и осталась опять без пары. Я пожалел, что поторопился… Теперь младшая сестра уже не казалось мне более приятной.
Когда в фантах я подвергся «цензуре», то среди разных мнений на одной записке оказалось мнение обо мне, изложенное по-французски en bon point[11]. Его в качестве «секретаря» громко прочитала Дембицкая и засмеялась. Я сразу угадал, что это мнение «панны Елены».
Весь этот вечер проходил оживленно и весело, а для меня в нем осталось несколько мелких, почти ничтожных эпизодов, значение которых выделилось даже не сразу, но которые остались в памяти навсегда. Так, когда играли в прятки, я наткнулся на кого-то из прятавшихся за дверью в темноватом углу отцовского кабинета. Когда я приоткрыл дверь, передо мной на полу сидела небольшая фигурка, отвернувшая голову. Нужно было еще угадать, кто это.
— Панна Елена, — сказал я нерешительно и ждал, пока она поднимет лицо. Она поднялась, отряхнула платье и подала мне руку. И лицо ее опять показалось мне новым, очень милым и приятным как-то по-особенному…
Под конец вечера послышалось на дворе побрякивание бубенцов. Это за Линдгорстами приехали лошади. Младшая стала просить у матери, чтобы еще остаться. Та не соглашалась, но когда подошла Лена и, протянув руки на плечо матери, сказала, ласкаясь: «Мамочка… Так хорошо!» — та сразу уступила и уехала с мальчиком, обещая прислать лошадь через полчаса.
Наконец этот «вечер» кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное, первый снег густо белел на земле и на крышах. Я без шапки и калош вышел к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока не затих звон бубенцов…
Потом, повалившись в постель, я заснул как убитый.
Проснулся я необычно рано и в особенном настроении, как бы вне времени и пространства, по крайней мере — знакомого времени и знакомого пространства. Я не узнавал своей комнаты, ее стен, дверей, окон… Не мог вспомнить, где это я и когда именно проснулся. Отдельные черты личной жизни проносились точно в густом сумраке, мелькая, меняясь, исчезая и оставляя меня опять в пустой неопределенности. Мне кажется, я даже спрашивал себя: где я? кто я такой? с кем это я живу? что со мною случилось?.. Одно мгновение показалось, что я еще в Житомире… Туманное утро… Только что уехал Бродский? Или еще что-то?.. Приятное? Радостное? Или тяжелое и больное?
Наконец мне удалось установить прежде всего, что передо мной матово-тусклый прямоугольник, перекрещенный темными полосами, — окно; против него высокий темный предмет на белом фоне — железная печка. За этим выступили другие знакомые предметы комнатной обстановки, и я понял, где я. Я не в Житомире, а в Ровно; рядом со мной другая комната, где спят братья, дальше гостиная, потом спальня отца и матери… Но что же это случилось такое значительное и важное? Наяву или во сне? Что мне снилось сейчас и отчего в груди у меня и около сердца точно налито что-то горячее…
Я поднялся на своей постели, тихо оделся и, отворив дверь в переднюю, прошел оттуда в гостиную… Сумерки прошли, или глаза мои привыкли к полутьме, но только я сразу разглядел в гостиной все до последней мелочи. Вчера не убирали, теперь прислуга еще не встала, и все оставалось так, как было вчера вечером. Я остановился перед креслом, на котором Лена сидела вчера рядом со мной, а рядом на столике лежал апельсин, который она держала в руках.
Я остановился против этого кресла и несколько минут стоял неподвижно, с ощущением странного счастья и странной печали. Так вот что это было, важное и значительное, отчего моя грудь до сих пор залита какой-то дрожащей теплотой, а сердце замирает так странно и так глубоко. Я взял в руки апельсин, и никогда раньше я не думал, что простой апельсин может иметь такое особенное значение.
Воображение мое вдруг точно встрепенулось, как птица, и в памяти встал давно забытый детский сон: снег, темный переулок и плачущая девочка в серой шубке. Я подошел к двери, за которой вчера отыскал Лену. В этом уголке было несколько темнее, и я легко представил себе в сумраке темный комочек, как она сидела с опущенной головой, пока я ее не окликнул…
И я почувствовал, что та девочка моего детского сна, которую я видел зимой на снегу и которую уничтожило летнее яркое утро, теперь опять для меня найдена: она в серой шубке и вошла с первым снегом, а затем потонула в сумраке темного вечера под звон замирающих бубенчиков…
Да, это была она. В первое мгновение мне показалось даже, что у той девочки было то же самое лицо с красивым профилем и с тем же выражением в голубых глазах, которые вчера глядели на меня несколько раз с таким милым дружеским расположением. Я вспомнил, как она в игре протянула мне обе руки. А я… Как я мог отвернуться, не почувствовать, не предвидеть этого… Да, это, несомненно, она…
Только через несколько времени я припомнил во всех подробностях обстоятельства своего сна и то, что лица той девочки я не видел, о чем и говорил даже Крыштановичу. И странно, тотчас же исчезло из памяти и лицо Лены, и я не мог восстановить его так ясно, как вспоминал любое другое лицо: Мани Дембицкой, Люни, Васиной Иты, Сони. И это было мучительно — впоследствии не раз оно вдруг рисовалось передо мной с необыкновенной ясностью: красивый профиль, голубые глаза, волнистые кудри, спокойная улыбка. Но это бывало неожиданно, точно по капризу. Затем оно исчезало и не приходило на призывы памяти, как тот детский сон… И в это первое утро я уже испытал это странное ощущение, и с ним вместе стояло щемящее воспоминание о том, как я ее тогда потерял. А теперь…
Так я простоял в гостиной, перед креслом и апельсином, до полного рассвета, пока не пришла мать с горничной, чтобы привести все в порядок. Мать удивилась, застав меня уже одетого и странно мечтательного.
— Что ты тут делаешь? — спросила она с удивлением.
— Так… ничего, — ответил я, застыдившись, и быстро вышел, чувствуя, что мать провожает меня внимательным взглядом.
Я был способен — гимназия не могла захватить всех сил моего растущего ума. Я был подвижен, силен — и потребность движения не находила исхода в одних играх. Ощущение, что мне что-то нужно сделать и что я могу что-то сделать — хорошее, интересное, захватывающее, нужное, — достигало иногда во мне почти мучительного напряжения. Вероятно, от этого неиспользованного избытка сил мое воображение носилось в разных фантастических областях, занимательных, но бесплодных. Теперь это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение сделали свое дело: я был влюблен — сразу, мечтательно и глубоко — на четырнадцатом году своей жизни.
Я ощущал в себе это новое чувство с ясностию почти физического ощущения. Оно залило своей особой окраской все остальные ощущения, точно это была только канва, ждавшая своего узора. И только теперь, казалось мне, она получала смысл, значение и красоту, и я спрашивал себя, как мог я жить до сих пор без этого. И как я смогу опять жить, если… если эта вторая девочка в серой шубке опять уйдет навсегда из моей жизни и пустая канва опять останется без узора… Нет, это не может случиться вторично, потому что… Я не знал почему, но все во мне противилось этой мысли. То было во сне. Теперь — это наяву, и я не потеряю ее… Мне вспомнилось, как вчера, в игре, она первая протянула мне обе руки… В ее взгляде мне чудилось что-то странно милое. Как будто действительно тогда это была она… И она знала, что мы тогда расстались, и мне это было так больно. А теперь — вот она возвратилась. И я ее не замечу.
Я попал во власть новой фантазии. До сих пор в мечтах я уже был польским рыцарем, казацким атаманом, гайдамацким ватажком и совершал подвиги в пустом пространстве и с неизвестною целью. Теперь у них оказалось нечто вроде центра: она была в опасности, ее похищали, а я гнался, побеждал, освобождал, вообще проделывал нечто вроде того, что впоследствии проделывали один за другим герои господина Сенкевича, только, конечно, с меньшим знанием истории и с гораздо меньшим талантом. Впрочем, теперь воображение часто выводило меня из областей исторического романтизма. Я представлял себя и ее в современной действительности и старался взвесить и оценить наши отношения. Она находит, что я — «воспитанный молодой человек», en bon point. Поэтому она отмечает меня, поэтому вчера она протянула мне руки… Мне нужно, чтобы она всегда протягивала мне свои руки и чтобы эти голубые глаза всегда глядели с таким же расположением. Значит, я должен быть «воспитанным молодым человеком», ловким, находчивым, красивым, с хорошими манерами. Никогда до тех пор я не смотрелся в зеркало. Теперь произвел тщательный осмотр своей физиономии и остался крайне недоволен. Недоволен лбом, бровями, носом, торчащими врозь шершавыми волосами, всем ансамблем… Все это должно бы быть другое, и оно становилось другим в воображении. Молодой человек, которого я видел подходящим, разговаривающим с нею, спасающим ее, развлекающим ее интересными рассказами, — был тонок, гибок, грациозен, красив, — совсем не таков, как я в зеркале, и все-таки это был я… Оставалось что-то мое, и это было центром; только я выступал как бы в улучшенном издании. Я порой говорил ей такие интересные, веселые, остроумные вещи — опять-таки в воображении, — что сам готов был хохотать над ними, а порой бывал так трогательно чувствителен, что на глазах у меня навертывались слезы. Но увы! — наяву было далеко не так. Наяву я чувствовал, что я, в сущности, не тот, не гибкий, не тонкий, не ловкий, не грациозный; что у меня нет манер и что я вовсе не «благовоспитанный молодой человек» в ее смысле. И тогда я конфузился, и находчивость меня покидала…