Я не стану подробно описывать все мои маленькие радости, надежды, разочарования и огорчения. Было это давно, хотя… ведь это вечно новая сказка… К счастию или к несчастию, около этого времени в наш город приехал учитель танцев, и моя мать условилась с Линдгорст пригласить его для обучения детей совместно. Присоединились еще некоторые семьи. Нужна была большая квартира. Она нашлась у одного мелкого чиновника, умевшего хорошо обделывать свои дела, и с этих пор два раза в неделю мы являлись в эту квартиру. Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре — хорошенько не помню, но только господин с польским лицом и французской фамилией — ставил нас в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить. Мы с братом делали большие успехи в изящном хореографическом искусстве, и мною порой овладевала иллюзия, будто воображаемый я теперь начинает сливаться с реальным… Только подлое зеркало порой разрушало эту иллюзию… Но зато ее поддерживали ободряющие взгляды голубых глаз, и маленькие руки с милой благосклонностью протягивались мне в лансье и кадрилях.
Кажется, за это время я сильно глупел и, во всяком случае, терял непосредственность, воображая себя не тем, чем я был в действительности. В действительности я, кажется, был лучше того якобы щеголеватого фата, которым старался себя представить. Но я постоянно оглядывался на себя и сравнивал с другими. У одного из товарищей мне нравилась складка губ, у другого — походка, у третьего — сморщенные брови. И я старался так глядеть, так ходить, так морщить брови… Она читала французские книги и спросила у меня, люблю ли я французскую литературу. Я покраснел, но, конечно, не солгал: по-французски я не читал. Вскоре, однако, к моему удовольствию, среди старого книжного хлама на дне какого-то шкафа нашлась французская книжка с иллюстрациями. Я схватился за нее. Это был Поль де Кок. Я решил попробовать. Оказалось не очень трудно, и мы с младшим братом много хохотали, следя за приключениями трех молодых повес и одного воспитателя. Оказалось, однако, что к моей «благовоспитанности» этот роман прибавил немного, так как в нем слишком большую роль играли разные забавные происшествия, например… с клистир-ною трубкой.
Помню из этого времени один случай, когда на короткое время мое воображение как будто просветлело и в нем прорвалось наружу нечто непосредственное мое, как бы протестовавшее против насильственного режима «благовоспитанности» и «хороших манер». В нашей танцующей компании был один юный гимназистик, моложе меня. Он был первым учеником в своем классе, довольно, кажется, развитой, кое-что читавший и способный, но на вид это был совершенный медвежонок, смотревший всегда исподлобья. Его сестра училась танцам вместе с нами, и мать настояла, чтобы к этому изящному искусству приобщился также и сын. Тот долго противился, но наконец вынужден был согласиться. Мосье Одифре, или Оливье, долго выламывал ему ноги, выгибал талию, ставил в позицию, но все его усилия оказывались совершенно бесплодны. Мальчик оставался все тем же медвежонком, смотрел так же искоса не то угрюмо, не то насмешливо и, видимо, предоставлял мосье Одифре делать с собой что угодно, нимало не намереваясь оказывать ему в этих облагораживающих усилиях какое бы то ни было содействие… Это зрелище вызывало в нас, остальных, насмешливые взгляды и усмешки, что, видимо, мучило его сестру, приобщившуюся к настроению грации и хороших манер.
Вероятно, за все это бедняге сильно доставалось дома, и в один прекрасный день он решительно взбунтовался. Когда мосье Одифре с сдержанной, но заметной саркастической улыбкой потребовал его участия в кадрили или лансье и мы все с интересом ждали его выступления соло — угрюмый юноша вдруг ринулся, точно сорвавшись с цепи, на середину зала, выделывая с видом героической решимости самые невозможные па; топтал каблуками, лягался направо, налево, назад, преуморительно мотая головой и размахивая руками. Хозяйка квартиры, сидевшая за фортепьяно, покатываясь от смеха, продолжала играть, все ускоряя темп, а танцор среди общего хохота продолжал дикий танец… Наконец, внезапно остановившись, он угрюмо тряхнул головой и сказал, обращаясь к мосье Одифре:
— Ну что, доволен? — и затем надел в передней шапку и пальто и вышел.
Все мы были чрезвычайно скандализированы. С урока шли мы обыкновенно вместе, в сопровождении, конечно, старших. Старшие шли сзади, мы чинно, благовоспитанно, парами — впереди. Я искоса любовался на красивый профиль Лены, на ее немного откинутую надменную головку и на уверенную плавную походку. Этот раз разговор, конечно, шел о невоспитанном юноше.
— Господи, что такое он танцевал? — сказала младшая Линдгорст, заливаясь искренним смехом.
— Танец диких вокруг костра, — сказал я.
Лена засмеялась и подарила меня взглядом, каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены) — мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение…
Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в доме стихало и я ложился в постель, — перед тем как заснуть, на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты — я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений. Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и — опять прояснялись, уже во сне — те же самые или другие, еще интереснее и живее. С некоторых пор в эти минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные. Но этот раз воображение попало на более правильную дорогу. Эпизод с «танцем диких» запал куда-то в глубину моего мозга и тронул что-то лежавшее под налетом искусственной благовоспитанности. Когда я вспоминал свою остроту, мне становилось стыдно, и краска заливала невольно мое лицо.
Об этом я будто и заговорил с Леной в этот вечер, и слова у меня лились просто и задушевно. Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку как товарища, и говорил о том, что все мы были не правы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений… Я говорил, что молчаливо-уничтожающая ирония мосье Одифре, которая нам так импонировала, была, в сущности, возмутительна и что, наконец, мне стыдно за мою остроту, которая напрасно заслужила ее одобрение-Должно быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомым ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…
Эта. струя, однако, продолжения не имела. Весь склад наших встреч, взаимных визитов, игр и разговоров содействовал развитию влюбленности, но не дружбы, не откровенности, не таких душевных излияний. Кроме того, после следующего же урока танцев, который должен был быть последним, Лена тяжело заболела.
Уже во время самого урока у нее болела голова, а когда мы провожали их, по обыкновению, с урока домой, она сказала, что чувствует себя очень плохо и что, должно быть, это что-нибудь серьезное. Я с тревогой взглянул на нее. Лицо у нее горело, глаза глядели грустно, и говорила она серьезно, как взрослая. Дойдя до своих ворот, она обернулась, подала мне руку и сказала: «До свиданья… но, кажется, не скоро»… Рука была горяча, а горящие глаза ласково смотрели на мое расстроенное лицо. Она казалась мне в эту минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне…
На следующий день стало известно, что Лена больна скарлатиной и что она еще простудилась, возвращаясь уже больной с последнего урока танцев.
Сношения между нашими домами прекратились. Порой, встречая ее брата или отца на улице, я спрашивал о здоровье Лены. Ничего еще сказать было нельзя. Ждали кризиса. По вечерам, когда движение на улицах стихало, я выходил из дому, шел по шоссе к шлагбауму, мимо дома Линдгорстов. На темную улицу глядели окна, задернутые занавесками. Порой в окне, где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой, с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо, с больным румянцем и закрытыми глазами. Я ходил взад и вперед по улице, порой останавливаясь и подняв глаза кверху, молился, стараясь горячим сознанием «личного обращения» к богу пробить мутный полог оттепельного зимнего неба.