Замечательно: с незапамятных времен эти иностранные обозреватели музеев, пейзажей и нравов, так же как когда-то и наши прежние «ле бойяр рюсс», выносили из своего узкого и однобокого опыта огульное мнение о развратности французских женщин.
Какое наглое и, главное, глупое вранье! Давно известно, что спрос родит предложение, а потому в каждой из современных огромных столиц требовательный, развратный, избалованный и богатый человек всегда найдет свой любимый свинушник. Но нет на свете женщин более порядочных, чем дамы из мелкой французской буржуазии. Они прекрасные, любящие, заботливые матери, внимательные и дружественные жены, отличные, бережливые домохозяйки, замечательные стряпухи. Вспоминается мне, как очень, очень давно говорил я на эту тему в Ялте с милым, ныне покойным, Чеховым. Тонкая наблюдательность его, конечно, вне сравнения. То, что я сейчас пишу, пишется почти с его слов. А под конец нашего разговора он сказал, улыбаясь своей тонкой и немного хмурой улыбкой:
— Знаете что? Весь день француженка строит, украшает и чистит свой дом: ну вот точно как птица гнездо. Все для детей и мужа. А если муж вечером запоздает, то уж она без него ни за что не ляжет спать. Прождет хоть целую ночь. Так вот и в курятнике: куры никак не заснут, если нет петуха, все возятся, а посадите к ним какого-нибудь нету шишку, хоть самого плохонького, сейчас же успокоятся и заснут на насесте.
Настоящего французского парижанина никогда нельзя увидеть болтающимся по улице праздно. Он или идет из дому в свое бюро, в свою лавку, или возвращается из бюро или из лавки в свой дом. Их «маленький завтрак» — это наш утренний чай: пьют кофе с хлебом из огромных, емких каменных чашек. Их завтрак — наш обед. Их обед — наш ужин. Ужинают поздно и не грузно, а ложатся спать рано, часов около девяти. Утром же в половине седьмого французский буржуа уже фыркает над умывальником. Это — зимою. А весною и летом мелкие буржуа обедают при открытых окнах. С улицы можно увидеть и щегольскую сервировку, и ослепительное столовое белье, дружную, непоколебимую семью. Обедают открыто. У нас, в бывшей России, про обедневшую крестьянскую семью говорили полужалостно, полупрезрительно: «Занавесившись едят». Вот во Франции-то и нет этого «занавесившись», так же как нет и спанья среди дня, этой растлевающей тело и дух распущенности. Перед отходом ко сну буржуазная парижанка-лавочница позволяет себе «взять немного свежего воздуха». Она открывает окно и, облокотившись на подоконник, высовывается на улицу: мало ли чего интересного можно увидеть у соседей справа и слева, в их гостиных и кухнях, да и на самой улице. Но проходит десять — пятнадцать минут, и прелестная полная женская фигура уходит вглубь, с железным шумом захлопывая оконную раму. Она торопится, следуя мужнину зову, «прыгнуть» в «национальную постель» для сладкого отдыха после дня, проведенного в сплошной работе.
Вот вам средние буржуазные французские женщины — подавляющее большинство парижского населения, — все эти жены и подруги мясников, булочников, молочников, слесарей, малюсеньких чиновников, счетчиков, контролеров и так далее. О дамах из финансовой буржуазии не говорю, потому что ее не знаю. Может быть, всего лишь одна сотая процента французских женщин (не парижских) ошеломляет иностранцев фальшивыми бешеными страстями, но и у этого ничтожного меньшинства всегда живет в душе серьезное стремление к дому, к детям, к скромной обеспеченности.
Говорят, французы скупы. Нет, они бережливы. Они знают, что деньги потому делаются круглыми и плоскими, чтобы у вздорных глупцов они легче катились ребром, а у разумных — удобнее складывались в стопки.
Какая же это скупость, если необычайно тяжкая по тому времени контрибуция 1871 года была покрыта народом в течение шести месяцев. Клемансо в 1918 году, в дни перемирия, торжественно заявил: «Победой мы обязаны тому, что французский народ не пожалел для нее ни денег, ни собственной крови».
Говорят, что французы не хотят рожать детей. Нет, в теперешнее сумбурное и зыбкое время они боятся страшной ответственности за ребенка. Но поглядите, какой любовью, предупредительностью и вниманием окружены в Париже дети — это воистину короли Парижа. Право, есть только два народа на свете — Париж и Япония, где так обожают цветы, детей и улыбку.
Общая любовь к детям — это любовь к нации. Вот почему я и думаю: все мы вернемся, и, вероятно, скорее, чем предполагаем и гадаем, — домой, в Россию. О, я совсем не хочу знать о том, как многознающие, многоопытные деятели с крупными, почтенными, давно любимыми именами станут созидать будущую великую Россию. Я бы только хотел, чтобы мы, люди простые, памятливые и чувствительные, не забывали твердить: счастлив и крепок тот народ, который привык к мудрой бережливости, который уважает свой дом, который трудится ревностно и отдыхает вовремя, который в детях видит залог будущего здоровья нации. Ведь такие уроки втуне не проходят?
Однако мысль о международных путешественниках, которые, ничего не видя и ничему не учась, развешивают мимоходом (о, моя бедная родина!) ярлыки странам и народам, увлекла меня далеко в сторону. На днях я вернусь к домашнему Парижу.
Париж сказочно велик. В сущности, это не один город, а двадцать отдельных городов, не считая множества пригородов, которые, постоянно разрастаясь, инстинктивно тянутся на слияние с центром. С уверенностью можно сказать, что нет ни одного человека на свете, который знал бы весь Париж.
Так и я, ваш покорнейший слуга, никогда бы не удосужился посетить собачье кладбище, расположенное на зеленом островке, в Аньере, неподалеку от моста Клиши, если бы не печальный случай. На днях ночью в преддверии нашего дома умер наш старый (по кошачьему возрасту) милый и добрый кот Ю-ю, даривший девять лет и нашу семью, и близких наших знакомых своею деликатной, ласковой и теплой дружбой. За всю свою жизнь он никого не оцарапал и не огорчил, хотя в юношеские годы загрыз насмерть нескольких рыжих, крупных крыс, тех, что живут обыкновенно в грязных трубах канализации и отличаются силой и злобностью. Конечно, не зазорно посмеяться иногда над чрезмерною сентиментальностью, особенно в наш деловой и черствый век. Но бывает сентиментальность простительная и почтенная. Я бы никогда не решился и подумать о том, чтобы можно было хладнокровно бросить в помойную яму тело усопшего друга или отправить его на салотопенный завод. Вот потому-то мы и отвезли холодные останки нашего Ю-ю на аньерское кладбище для животных. Отворяется с тихим звонком железная калитка.
Лежавший около маленького домика могильщиков, медленно подымается старый, седомордый и бельмистый пес глиняного цвета. Он подходит к новоприбывшим, строго их обнюхивает и лениво возвращается на прежнее место. Рахитичная, замурзанная девочка лет трех-четырех лазает по задворной куче, хромо переступая раскоряченными худенькими ножками. Из сторожки выходит женщина средних лет и тихо разговаривает с нами. У меня почему-то с детства сложилось предвзятое мнение о гробовщиках как о людях вовсе не печальных, склонных к юмору, к философии, к вину и по натуре грубоватых. Женщина, которая провожает нас, наоборот, тиха, приветлива, немногословна и участлива. Всем, чем можно: ласковостью голоса, приязнью взора, чуть заметным покачиванием слегка склоненной головы, слабым вздохом, она как будто бы выражает нам свое маленькое, скромное сочувствие.
— Какой породы был ваш бедный, очаровательный кот?
Кладбище не велико. Прямая стрела дорожки прорезывает его посредине. Слева и справа восемь низеньких параллельных аллеек, уставленных маленькими памятниками из белого, розового и красного мрамора, из полированного песчаника разных цветов. Между могилами много зелени: мирты, лавры, сирень, боярышник и крошечные кустики осенних ярких цветов. Все здесь как-то мелко, миниатюрно. Не оттого ли, что людям мнится, будто души кошек и собак гораздо ничтожнее душ человеческих? Но вряд ли мысль о таком различии приходила когда-нибудь в голову творца.
Проходя медленно по аллеям кладбища, скоро добредешь до берега островка. Там крутой спуск вниз. Там сквозь тесные ветви и густые листья диких деревьев видна быстротекущая Сена, слышен ропот и плеск ее вод. Ничто другое не гармонирует так меланхолично с вечным покоем кладбища, как непрестанное, вечное журчание живой воды. И не оттого ли на аньерском кладбище собак и других животных стоит такая почтительная тишина? Никто не говорит, не курит, и улыбки так нежно-задумчивы.
На каждом надгробном монументе есть или скульптурный портрет, или высеченная надпись, чаще — и то и другое. Изваяния трафаретно изящны. Эпитафии трогательны, хотя — нечего греха таить — по большей части слащавы и чуть-чуть глуповаты. Но что поделаешь? Искусство кратких надписей есть самое трудное из искусств. «Тише! Мими не умер, а спит, и он все слышит…», «Живые души не умирают. До свидания, мой маленький…», «Трезору, разделявшему со мною одиночество и нужду», «Прощай, Ки-ки, как тяжело возвращаться в опустелый дом…» Идут ряды возвышенных гиперболических эпитетов: «Несравненному», «Сладкому», «Единственному», «Восхитительному», «Незабвенному» — и так далее. Когда вы входите на кладбище, ваше внимание невольно задерживает большой, высоко поставленный монумент. Уходя, вы непременно остановитесь перед ним еще на несколько минут.