— Ну, Кусков, читай-ка, брат, заповеди.
И звонко барабанил Игрунька:
— Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене…
Не сотвори себе кумира, ни всякого его подобия…
А ведь творили, творили кумиры. Вся Россия творила кумиры из революции. Помнит Игрунька красные гробы и похороны на Марсовом поле, помнит Керенского. Все были кумиры…
И теперь кумир — «Я», "мне", "мое счастье", "моя забава".
И ради этого кумира — и «укради», и «убий», и "послушествуй на друга своего свидетельство ложно", и "прелюбы сотвори", — все, все ему — этому «я», кто бы оно ни было…
И говорил тогда, давно, батюшка, ходя между партами:
— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе… А ну, Козловский, вижу, похвалиться хочешь, скажи, какая наибольшая заповедь Господа?
— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе, — говорил высоким девичьим голосом маленький Козловский и стоял навытяжку.
— Верно, Козловский, верно. Сия есть главная заповедь, в ней, сказал Христос, закон и пророки…
Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. "Батюшкам здесь не место", — говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.
И с «батюшками» точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только «умные» заветы и лозунги, а смысл их был один: "Все можно. Твой час настал. Кто может — бери, наслаждайся".
И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно… Все можно".
Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз… Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.
И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, — съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.
И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину — решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:
"Я" и «сегодня». Ни «других», ни "завтра".
Быть первым между равными, — так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька; прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, — остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.
Морской волк, — думал он про себя с самодовольной улыбкой, — и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, — тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями — Костей, Мишей, Колькой и Игнатом — он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью — кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный — он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.
Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов — русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов — простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:
— Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!
И «ура» гремело по харчевне.
— Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами "Боже, царя храни". Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.
Нестройное пение раздавалось в притоне.
Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.
И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:
— Товарищи, это… Игрунька обрывал его криком:
— Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты — интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям… Буржуйский граммофон…
Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка…
"Белый волк" звали его на «Фортуне» за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. "Белый волк" когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. "Белый волк" сам был нахальнее всех — первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.
В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище "Белый волк"…
Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.
С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.
Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово «белый» уже готово, шьет теперь букву «в»… Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.
Одесса-мама…
Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.
— Ты из Одессы?
— Да.
— Зачем не спишь?
— Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.
— Где училась вышивать гладью и рисовать? — Я в белошвейной работала, девчонкой.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Что же ты так?
— От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла…
— Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.
— Не надо мне ничего. Я по любви.
— Пой «Одесса-мама». Веруська начала.
— Стой! Громче пой! Со мной вместе.
Одесса-мама… — жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.
— Громче… Так… Ты все исполнишь, что я тебе скажу? — Ты видел… Вчера… И хоть сейчас.
— Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.
— Нет… Я чистая… Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.
— Ты и во Христа веруешь?..
— Верую, — чуть слышно прошептала девочка. — Как же ты смеешь веровать?
— Христос поймет меня и простит.
— Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?