Ганс подбежал, схватил ее за руку и потянул в подворотню. Он часто дышал, долго не мог перевести дух и ощупывал глазами ее гладкие щеки.
— Ты снова на улице, — сказал он, скрипнув зубами.
— Я снова на улице, — ответила она.
— Ты каждый день… так?
Он спросил, и это было глупо, ибо знал, что услышит в ответ.
— Каждый день, — ответила она.
— Я просил, я ведь так просил тебя. — Он опустил голову, и его розовая шея, поросшая мягкими щетинками, напружинилась, как у готового боднуть быка.
Он взял ее руку.
Только теперь она почувствовала, что другая все время была в его ладони, и выдернула обе.
— Пусти… — сказала Бася тихо, чтобы не слышал Рувка.
— Ладно, все ерунда, — снова заговорил Ганс. — Я пришел не для того. Я тебя ни в чем не виню и никогда ничем не попрекну. Ты должна понять, что мне трудно. Ты день за днем так… каждый вечер… все время. А я не имею права даже прикоснуться к твоей руке!
Бася улыбнулась своей обычной насмешливой улыбкой и посмотрела Гансу прямо в глаза. Она любила улыбаться, глядя в его расширенные зрачки, где мерцали влажные отблески.
— Не смотри на меня, — вскипел Ганс. — Когда ты так смотришь, я готов тебя убить. Лучше послушай, что я хочу сказать.
— Хорошо, я послушаю. И не буду смотреть на тебя. Опустив глаза, Бася глядела под ноги и видела булыжники мостовой, неровные, угловатые, истершиеся от времени.
"Камни, камни, они давно лежат, прижавшись друг к другу. И будут лежать так десятки, а может, сотни лет. И век у них долгий, как само время. По ним ходят люди, их бьют копыта лошадей, а они лежат, прильнув друг к другу, не шевелясь, твердые и неподвижные. И только каменщик, человек с железными мускулами и тяжелым молотом, может их разбить, расколоть. Только разбить на куски, но не уничтожить. И новые половинки будут снова лежать, припав друг к дружке, и будут жить вечно, и вечно будут тверды и неподвижны". Бася думала о камнях. Почему о них? Потому что у нее под ногами были камни? Потому что смотрела в землю? Она сама не знала, почему думала о камнях, да это и не имело значения.
Ганс говорил, размахивая руками, говорил долго, но Бася слышала лишь отдельные слова, и ей было все равно, что он скажет и что она ответит ему. На один и тот же вопрос могла бы ответить и да, и нет, даже не думая.
Она улавливала обрывки фраз:
— Мой отец… он согласен, ведь он не против… Мы договорились с хозяйкой… спрячем тебя в кладовке… Она замурована, там два выхода… никакая собака не найдет… буду приходить каждый вечер… радиоприемник, все, что хочешь… я сожгу твои желтые звезды, ты забудешь, что они когда-то были… Отец устроит… документы будут настоящие, со всеми печатями… через месяц я получу назначение в Италию… жить будем в Риме, потом в Венеции… в Италии не надо скрываться… ты все забудешь… Почему ты молчишь?
— Хорошо, — ответила Бася. — Да…
— Ты будешь итальянкой… Мы сделаем тебе итальянский паспорт… дадим тебе самое красивое итальянское имя… В Риме не нужно прятаться, и мы поженимся.
— Да, — сказала Бася.
Он снова взял ее руки и сжал их своими горячими пальцами, но она не чувствовала, потому что думала о камнях.
— Я знал, что ты согласишься, — говорил Ганс. — Я даже не сомневался. Сегодня еще нельзя. Надо привести в порядок твою новую комнату. А завтра вечером я приду и выведу тебя из гетто. Ты слышишь меня?
— Я слышу.
— Жди меня завтра здесь, в подворотне, в десять вечера. Ты слышишь?
— Слышу.
— Бася…
Она заметила наконец, что ее руки в его руках, и высвободила их. Она подняла голову и усмехнулась, а потом, оставив на губах свою насмешливую улыбку, посмотрела ему, Гансу, прямо в глаза. Она дьявольски любила улыбаться так и смотреть в его расширенные зрачки, где мерцали влажные блики.
Бася острым взглядом окинула его с ног до головы, всего Ганса Розинга. Коричневая форма на нем была гладкой, чистой, отутюженной до последнего шва. От кончика сапог, высоких, лакированных, чеканящих шаг по тротуару, и до блестящего козырька выгнутой фуражки, сидящей точно на месте, ни миллиметром выше или ниже, — эта коричневая форма так ладно облегала тело Ганса, что, казалось, слилась с ним, фельдфебелем оперслужбы при штабе Розенберга. Сейчас его можно было хоть на трибуну выпускать. Будь здесь трибуна, фельдфебель Розинг взлетел бы ли нее, скрипя новыми подметками, предстал бы перед публикой во всем своем блеске и великолепии, выбросил вперед руку с красной повязкой и крикнул бы, еще раз крикнул:
— "Дамы и господа! Друзья! Вам известно, кто такие евреи? Евреи-наши заклятые враги! Дамы и господа! Друзья!.."
Она опять усмехнулась и уставилась на него своими зелеными глазами.
— Бася… — сказал он. — Бася, не смотри на меня. Когда ты так смотришь…
— Я рада, Ганс, — заговорила она. — Знаешь, Ганс, я очень рада.
— Ну конечно же…
— Погоди, Ганс, — продолжала она — Ты знаешь, чему я рада? Я очень, очень рада, что не ты был первым мужчиной, которого я почувствовала. Хотя это вполне могло случиться, правда? И ты никогда не станешь тем мужчиной, с которым я буду что-то чувствовать. Ты понял, Ганс?
Фельдфебель Розинг выгнул шею и ударил Басю. Кулаком в лицо.
— Шлюха! — рявкнул он. — Жидовская подстилка! Ты… ты… еще смеешь… — И ударил еще раз, другой рукой.
— Отстань! Уходи отсюда! — тряхнула головой Бася. Она почувствовала, что возле них вырос кто-то третий.
— Тварь… Потаскуха… — хрипел Ганс Розинг, собираясь снова ударить Басю.
— А ну проваливай! Дуй отсюда! — шагнул к нему Рувка. — Ты слышал, что сказала Бася?
— И ты еще тут… Кто ты такой? Она спит с тобой? Да? Эта шлюха с глазами, как у кошки… Да?
Рувка пригнулся, сжал кулаки и пошел на Ганса. Он приближался к нему и говорил тихо, отчетливо, чтобы Ганс понял:
— Пошел вон отсюда, Розинг. И не хватайся за кобуру, фельдфебель. А не то я свистну друзьям, и от тебя останется только мокрое место, Ганс Розинг.
Ганс отдернул руку от кобуры, пятясь, выбрался из подворотни и пустился бежать по тротуару. Он бежал до самых ворот гетто, а там уж кто знает — может быть, пошел шагом.
Рувка тоже хотел уйти. Бася была слишком близко. А его расстояние известно — двадцать шагов, ни ближе, ни дальше.
— Постой, — сказала Бася и взяла его за руку. Он все еще сжимал кулак, и Бася удивилась, что у него, такого молодого, совсем еще мальчишки — ему всего лишь семнадцать, — такой большой, грубый, жесткий кулак.
— Ты работаешь вместе со всеми, да?
— Да, — ответил он. — Я работаю со всеми.
— Что ты делаешь? — спросила она — Ты ремесленник?
— Нет, — ответил он. — Я каменщик.
Теперь ей стало понятно, почему у Рувки такое серое лицо: в его поры въелась каменная пыль. Она двумя руками гладила большой, грубый, жесткий кулак и смотрела себе под ноги, туда, где лежали камни, прижатые друг к другу, камень к камню, твердые и неподвижные. Она вспомнила, как только что думала о камнях и о руках, которые раскалывают эти камни. Было странно, что он, Рувка, такой молодой, дробит камни и что они, даже разбитые, будут лежать веками, долго, как жизнь, а его, Рувку, того, что дробит камни, могут схватить завтра или даже сегодня, заломить руки за спину, бросить в черный автомобиль и увезти в Понары, чтобы убить там эти семнадцать лет, которые еще не знали женщины, не чувствовали ее ласки.
— Рувка, — сказала она. — Идем. Ты хочешь пойти со мной?
Он удивленно посмотрел на нее, и его густые сросшиеся брови поднялись еще выше.
— Я всегда хожу с тобой, — ответил он.
— Нет, — усмехнулась Бася. — Сегодня я никуда больше не пойду. Я не пойду туда, где должна была быть сегодня. Понимаешь?
Он молчал.
Она повела Рувку за руку. Она шла впереди, а он чуть сзади. Он не видел дороги, не знал, куда идет. Он смотрел на Басю и, казалось, впервые так близко видел ее ноги, пружинящие при каждом шаге, ее шею, высокую и теплую, зеленые блестящие глаза и алые, ярко-красные губы. Бася то и дело оборачивалась, и он думал, что хорошо бы купить какую-нибудь дорогую, сверкающую, искрящуюся брошь и приколоть ей на грудь вместо этого привычного украшения- желтой звездочки.
— Идем быстрей, — сказала Бася. — Еще увидит кто-нибудь.
— Пусть видят, — ответил он. — Чего ты боишься?
— Я не боюсь, — усмехнулась Бася. — Чего мне бояться. Может, ты не хочешь идти со мной? Я уже старуха, а ты еще так молод.
— Тебе двадцать, — ответил он.
— Нет, нет! Мне уже тридцать, а может, и все тридцать пять. Ты не знал, что я такая старая?
— Все равно тебе только двадцать. Не важно. Все равно двадцать. Она опять усмехнулась и сверкнула своими кошачьими глазами.
— Я тебе нравлюсь? — спросила она.
— Да. Очень, — ответил Рувка.
— Уже близко, — сказала Бася. — Ты знаешь этот дом?