И были дороги безмолвные созерцательные часы на крылечке, в ясные зимние дни, этак под вечер, когда кругом — над слободой и за слободой, над девственно белыми, пустыми полями — была разлита кроткая тишь, вились дымки из потемневших труб, голубели длинные тени через улицу, ходили вороны и галки по дороге, а на перекрестке лежал, вытянув передние ноги, Угарка, старый, склонный к созерцательности пес.
Жизнь в этой безбрежной тиши чувствовалась глубже, сосредоточеннее и серьезнее, чем в бестолковой сутолоке города. Была полнее и понятнее. Ни одна подробность не проходила незамеченной, без отзвука внимания, начиная с блеяния принесенного в избу мокренького еще ягненка и кончая надрывающими причитаниями осиротелой бабы над свежей могилой мужика Костея.
Были и события — маленькие — и быстро тонули они в неторопливом родничке этой тихой жизни в вязких, илистых берегах. В январе пьяный почтарь, разогнавший пару своих жалких кляч по улице, наехал на Угарку, лежавшего на перекрестке. Старый друг получил перелом спинного хребта и кончился через несколько часов, оплаканный не только Маруськой с Зинкой, но и самим Максимом.
Угарка был пес очень почтенный и по возрасту, и по собачьим своим дарованиям. Желтой шерстью с сизым отливом, тонкой мордочкой и острыми ушками он очень походил на матерую лисицу и много раз в своей исключительно долгой жизни слышал позади себя одобрительное восклицание:
— Эх, воротник-то ходит!..
Старательный был пес и серьезный. Жил двадцать с чем-то лет — для собаки большой возраст. Службу нес еще родителям Максима и тем был особенно дорог ему. Перевезенный из Покровки в Елань, — его одного взял себе Максим Семеныч из родительского наследства, — Угарка отмежевал себе отдельную область — сенник, сарай с сеном. Зарывшись в солому или сено, он монотонно, неторопливо и неумолчно лаял там во всю долгую ночь. А если ночь была лунная и ясная, то пел унылые песенки с тихим подвыванием и жалобой, словно бы грустил над одиночеством и скукой старой жизни.
Под старость его стали обижать — у корыта и при дележе костей — молодые дворняги, его внуки. Старик отошел в сторону, подался в коридор, стал тереться около детей, которые с удовольствием его подкармливали. Но с детьми было и беспокойно: вечно тормошили, садились верхом, ставили на задние лапы, запрягали в тележки и санки. А старые кости ныли и просили покоя, любили тихую дремоту где-нибудь на солнышке, спокойное размышление о суете жизни.
Эту созерцательность, безмолвие и дремоту на солнышке Угарка возлюбил под конец жизни больше всего. Выходил на перекресток и, вытянув передние лапы, ложился и глядел, — глядел перед собой, глядел по сторонам усталым стариковским взглядом, равнодушно провожал глазами людей и собак, прислушивался к тихому биению неторопливого жизненного пульса.
Тут он и погиб. В последний год он совершенно потерял слух, бежал лишь на знаки. Но любовь к общественности, привычка быть на миру не покинула его. И в погожий день, 29-го января, когда он лежал на перекрестке и внимательно наблюдал за воронами, бродившими по укатанной дороге, пара почтовых кляч набежала на него сзади и — конец настал Угарке…
Душа или пар в собаке, подлинная ли мысль — искра божественного разума — или только ассоциативная память — не все ли равно? Близок был сердцу Максима Семеныча престарелый песик и понимал до тонкости хозяйский взгляд, угадывал настроение. Преданный был пес, добрый, благородно мужественный и верный. Вместе с своими хозяевами переносил он печали и невзгоды, разделял их тревоги и радости, хлопотал, был всегда на страже и скорбел об утратах. Провожая на чужбину Максима Семеныча, или Мишу, или сестру их Раису, десятки верст бежал, бывало, за тарантасом, высунув язык. Встречая, радостно визжал, прыгал, лизал в лицо, терся у колен.
Максим Семеныч, вспоминая все это над трупом Угарки, моргал глазами, — стыдно было плакать, а слезы туманили глаза. — Милый Угарка! Ведь тебя ласкали те же руки, что и меня, — руки моей матери! Ты — последняя живая нить с милым прошлым, интимным, сердцу моему приболевшим, чужим всем, кроме нас двоих — тебя и меня… милый Угар, старичок родной!..
Предать земле Угарку поручили Ваське Танцуру, — подвернулся он как раз на семейное горе, метался в поисках заработка. За зиму, когда кирпичной и печной работы не было, отощал малый до последней степени, жалкий имел вид. У трупа Угарки он вздыхал горестно и шумно, старательно показывая, что трагическая кончина всегда неблагосклонного к нему пса была тяжелым ударом и его сердцу.
— Сурьезный был кобелек… Даже по редкости таких… — повторял он, печально кивая головой.
А когда Максим Семеныч, вручая ему двугривенный, попросил отвезть Угарку и зарыть в конце сада, над Таловкой, Танцур с стремительной готовностью воскликнул:
— С удовольствием! Это очень свободно! Сделаем!..
Взваливая труп Угара на санки, он проговорил почтительно:
— Эх, воротник-то хорош!..
Потом, сопровождаемый Маруськой и Зинкой, повез его по направлению к Таловке. Дети вернулись от вербовой рощи. Дома толковали о старичке весь вечер. Всем казалось, что опустел коридор без Угарки и на дворе стало скучней. А на другой день уже запрягали в салазки Дружка и Бингошку, об Угарке не вспомнили…
С гор потоки сбежали раньше Алексея Божьего человека, но как раз именно 17-го марта пришел Лататухин с зеленым коленкоровым портфелем под мышкой. Значит, по служебному делу.
— Я на счет собачки, — соболезнующим покорно-грустным тоном сказал Лататухин и высморкался в сторону.
Максим Семеныч вопросительно посмотрел на знакомый старенький, протертый портфель, который сам же подарил в мае прошлого года Лататухину, поздравляя его со вступлением на службу по обереганию порядка и законности. Посмотрел на скорбное лицо нежданного посетителя. Недавно еще, когда Лататухин не служил в стражниках, а работал мужицкую работу, в этом сплюснутом лице кирпичного цвета, с белыми усами книзу, было выражение деловитой, озабоченной, серьезной человеческой мысли. Теперь, вместе с медной бляхой на фуражке, выступило что-то солдатское, служебное, застланное неуловимой серой завесой от обыденных, простых человеческих отношений. И стал всем чужой человек.
— Какой собачки?
Максим Семеныч немножко встревожился. Он знал, что за Дружком и Бингошкой водились проступки. Сажать на цепь их было жалко — маленькие были песики — и удержать во дворе мудрено: постоянно выскакивали за калитку, а там пользовались особым вниманием школьников. Ребята дразнили их свистом, лаем, запускали в них черепками, камушками. Дружок и Бингошка с готовностью принимали вызов, заливались тонким, отчаянным лаем, отступали в калитку под натиском врага и мчались за ним, когда он улепетывал. Случалось, в пылу увлечения хватали за пятки и не раз приходилось Максиму Семенычу вознаграждать потерпевших гостинцами за причиненный изъян в штанишках или валенках.
Случилось, вероятно, и теперь что-нибудь. Но почему делу дан такой официальный ход?
— Желтая собачка была у вас… Угарка… — мягко, тоном извинения сказал, склоняя голову на бок, Лататухин.
— Ну?..
— Похарчилась?
— Давно.
— Вот, господин пристав, Ардальон Степаныч, по этому случаю приказали допросить… Не закопали… надо было зарыть…
— Как не закопали? Что вы? в уме?.. — сердито сказал Максим Семеныч.
— Лежит у Парамона Канашкина на огороде, — мягко, чуть заметно, виновато улыбнувшись, сказал Лататухин — был, действительно, что прикрыт снежком, а сейчас обтаямши…
Максим Семеныч с изумлением глядел на него: не мистифицирует ли? Нет, стоит почтительный, серьезный, даже скорбный. А портфель? А портфель под мышкой придает ему вид торжественный и строгий.
— Позвольте! Игнат Иваныч! — заговорил Максим Семеныч ласково убеждающим, приятельским голосом и покраснел от стыда, — я же Ваське Танцуру приказал… И заплатил…
Лататухин щелкнул языком — с тем сожалением, которое является у взрослого человека при виде детской глупости. Пошевелил погонами и ушами. Сказал дружеским тоном:
— Нашли человека!.. Каплюга… никакой самостоятельности… А вы доверяете ему…
— Да нет, не может быть! — взволнованно воскликнул Максим Семеныч, — это — не Угар! Мало ли желтых собак?..
— Угар, — грустно вздохнул Лататухин.
— Ну, так позовем Ваську!.. Садитесь пока, Игнат Иваныч…
— Сидеть-то время не дозволяет…
Но все-таки сел Лататухин — у самой двери. Помолчал и, понизив голос, сказал:
— А на меня, Максим Семеныч, не обижайтесь: я — подчиненный человек. Приказывает — надо исполнять А не исполнять — не служить…
— Я понимаю, — сказал Максим Семеныч, сдвигая озабоченно взъерошенные брови, — стыдно ему было этого приятельского тона, — но Танцура вы допросите!..