Какое прекрасное соединение страсти и суровых таинственных впечатлений! Я зову эту песню вечерней, и Лиза всегда поет ее под вечер.
Октября 27-го.
Вчера вечером мы долго говорили с Маврогени с глазу на глаз. Он беспокоится о том, что ему делать, если мир не будет заключен. Как попасть к русским, не нарушая честного слова?.. Он думает уехать в Турцию и возвратиться через месяц совсем сызнова через Молдавию и сухим путем, через Перекоп, в наш лагерь. Слово сдержано, — он не бежал; он уехал на родину. А после — это уже нечто вовсе новое. Это умно придумано.
2-го ноября 1855.
Все кончено! все решено! Утром я пошел, по обыкновению, осмотреть сад и возвратился довольно усталый со стороны той лужайки за домом, за которой полукруг кипарисов. Надо заметить, что дом наш прислонен к этому лугу задом, и прямо с него можно шагнуть на балкон. Я так и хотел сделать. Подхожу — Маврогени стоит спиной ко мне у перил, а Лиза сидит перед ним на стуле: лицо ее скрыто в его руках, а ее руки обняли его колени. Они не слыхали, как я шел по траве, и я поспешно удалился.
Остался я один, и все во мне было и полно, и взволновано. И жалость непонятная, и радость, что ей весело и хорошо... Не так ли волнуется и блаженствует мать, когда сын покидает ее для успехов и наслажденья? Хотел идти... ищу шляпу — она на мне... Хотел идти к морю — не мог. Сел опять к столу, закрылся руками, чтобы свет Божий забыть, и спросил себя:
— Зачем ты не ревнуешь? Как смеешь ты не ревновать? Но что же делать мне, если во мне нет ни искры ревности? Что делать мне, если она мне давно не жена, а моя дочь, мое создание?..
— Но твоя дочь, твое созданье гибнет! Она падает!.. Протяни ей крепкую руку старого друга... Удержи ее на краю!..
Нет, пышный мак расцвел, и хранительные зеленые листья пусть сохнут и отпадают!.. Кто сказал вам, глупцы, что она гибнет? Кто сказал вам, глупцы, что тот, чья рука покрыла землю коврами цветов; тот, кто научил человека воздвигать узорные дворцы и храмы и списывать на полотно благородно-дряхлые хижины; чей дух вдохнул в нашу жизнь громы музыки, громы бурь и громы сражений; по чьей воле мы в сумерки поем грустную песнь про страшного ангела с мечом и про степь, по которой веет вечерний ветер, — кто из вас решил, что волнения чувств и страстей не плодотворны и не угодны ему так же, как и узоры храмов, и узоры цветов, и волнения моря, и волнения музыки?..
Чем упала, чем унизилась она? Она не была и не будет счастливой женой ничтожного Маринаки, она ко мне, обветшалому и отжившему, не питала глупой страсти. Она не влюбилась в безличного Бертрана; странная речь молодого казака, его выразительные узкие глаза и белокурая скобка волос, его грубое русское удальство ей нравились больше, но за мигом страсти могли грозить ей униженье и обида дикаря. Она остановилась. Привычка ко мне, глубокое уважение, дружба, покойная роскошь наших будней не убили в ней бездонных сил для новой жизни и любви... Живи, живи, моя Лиза! Живи моя дочь, живи и расцветай, мое божество!..
4-го ноября.
Уехал. Я не видал ее в минуту его отъезда.
5-го ноября.
Вечером я сидел один в темном кабинете. Вошла Лиза, села у стола, вздохнула раза два, сказала: «Ну!..» и замолчала, и опять вздохнула. Лица ее мне не было видно.
Я молча взял ее руку. Она начала опять:
— Ну... я пришла!
— Знаю! — сказал я, — знаю. Не тревожься... забудь обо мне...
Она упала передо мной на колени и горько заплакала, повторяя тихо:
— Вас забыть?.. Вас?.. Ангел мой! Добрый... добрый!..
Я видел, что эти слезы были слезы невыносимого счастья, теплый майский дождь между двумя сверкающими днями.
Я не был так чисто счастлив, когда сам любил юношею!
Прочь сомнения! Прочь рабство общих мнений! Пусть питается дешевой и безвредной пищей тот, кто не в силах вынести божественных напитков!
20-го ноября.
Мы ждем его с нетерпением. Днем Лиза избегает произносить его имя; но когда вечером мы гуляем по скалам и в рощах над морем, тогда мы говорим о нем.
— Однако вам больно что-то? — спросила она вчера. — Вы чаще вздыхаете.
— Разве я не вздыхал часто, когда мы с тобой ехали, после бала, по лесам у подошвы Чатыр-Дага? Разве я не был счастлив тогда?
— Нет у меня слов, чтобы вам сказать, как было, — продолжала Лиза, — когда я одна — все во мне кипит как будто... Готовлю вам столько... А пришла — не могу! Это-то и есть любовь или еще нет?
— Это и есть любовь, — отвечал я.
— Отчего же душно и при нем и без него?
— Оттого, что истинное, глубокое счастье не по силам нам; мы к нему не привыкли.
— Это правда! — отвечала Лиза.
— Это правда! Видите? Это правда; значит, мы к счастью не привыкли!..
Должен ли я, смею ли я мешать ее блаженству и умерять неразрывную с ним благодатную тоску? Не со мной же испытывать ей эти чувства! не со мной же озаряться на миг райским лучом за то только, что я честен, добр для нее и прочел сотни две разных книг!
Последняя заслуга дешевеет с каждым днем и лет через 50 станет пороком, если люди не образумятся.
22-го ноября.
Все это время Лиза весела; она ждет его с нетерпением. Известия о мире становятся вероятнее.
26-го ноября.
Поеду сам за ним. Лиза тоскует. Теперь перемирие; да и кому нужно брать в плен мирного помещика?
5-го декабря.
Вернулся один. Он больше трех недель как уехал домой. Что это значит? Он слышал со всех сторон, что ждут мира... Неужели он легок до того, что прикоснулся к цветку и умчался? Остыть — я понимаю. Но есть мера и время на все!.. Легкомыслие не исключает глубины чувств, и я думаю, тут кроется что-нибудь другое. Впрочем, не раз я видал, как прекрасные люди поступали дурно и ничтожные вели себя хорошо.
Едва только я выехал на наше шоссе из Байдар-ских Ворот, как увидал Лизу одну на камне. Было уже поздно, а от нас этот камень верст пять или шесть. Вот за это бы стоило вызвать и убить его! И как он мог быть так близок с ней и не полюбить ее, не увлечься сильно, по крайней мере, на время? Не понимаю! Это его унижает.
Я увидал ее на камне и вскрикнул:
— Лиза!
А она подошла, глядит в коляску...
— Вы одни? Только и сказала.
Когда она узнала, что он уехал на родину, она прибавила только:
— Ну, Бог с ним. Как все было прежде, так и будет!
8-го декабря 1855.
Хорошо, если бы прежнее было возможно! Но я боюсь. Она бледна, и Христинья жалуется, что она по ночам плачет на кровати.
26-го апреля 1856.
Наконец! Мир заключен, и пришли письма. Приезжал Бертран и мне отдал одно, а Лизе другое, — тайна. О моем я не говорю, — пустые оправдания, просьбы сделать для него что-нибудь, чтобы он мог служить в России, благодарность за дружбу и т. п. Но когда Бертран, простившись с нами навсегда, уехал, — Лиза принесла мне свое и переводила слово за словом с итальянского. Ей не нравился риторический язык этого страстного письма. Она часто повторяла: «К чему это?» Иные места она вовсе пропускала (от стыдливости, я думаю, а она говорит, что не умеет перевести).
«Как мог я (пишет Маврогени) долго наслаждаться в земном раю вашем, когда совесть моя поднимала ежедневно во мне ужасную бурю? О, мой кумир! О! зачем я лишен света, который озарял мой путь? Но могли ли мы с тобой, моя вечерняя звездочка, быть врагами нашего доброго, почетного друга? Я разве не помню тот вечер, когда в шуме гигантских волн, в шопоте деревьев роскошного сада, в кротком взгляде луны с небес я слышал и видел упреки?.. Я бы не мог выносить прикосновения соперника к тебе, моя прекрасная, хотя бы ему были даны права на тебя перед жертвенником. Я понял: некоторые из слов его были желанием испытать меня... Я это понял и не мог сам выносить долго его близости. Зачем же и я с своей стороны буду терзать сердце того, кого чту, как отца? Зачем буду вносить в его дом бесчестие и раздор? Прощай, моя прекрасная! Краткий миг блаженства нашего был выше, прекраснее всяких слов... Но не лучше ли было бежать от тебя?»
Он думал, что я не могу не ревновать! Он называет это — вносить бесчестие в дом! Он видел впереди раздоры, воображая, что я ничего не знал и что, притворяясь доверчивым, испытывал его честность!
Благородно, — но какая ошибка!
Я спросил у Лизы, как она не сумела объяснить ему мой взгляд; говорила, — он не верит: а мне тогда много говорить не хотелось...
Нет, он ее любит, и я мирюсь с ним. Цветистый слог письма меня не удивляет и не внушает мне отвращения. Многие люди прошлого века не умели иначе писать, умирая от страсти. Именно потому, что цветистость эта не своя, а школьная, привычная, — я верю, что она не придумана и, зная его, слышу в ней чувство.
Я знал и других греков, которые, как он, просты на словах, но на бумаге изысканы, сами того не замечая. Это могло зависеть от учителя; а он учился где попало. Мы, русские нашего времени, тоже не умеем говорить просто и впадаем в другую крайность: без юмористического крючкотворства ни строки! У другого и улыбки на лице никогда не бывает; сел писать и не слышит, что каждое слово его гримаса, и на читателя, вместо смеха, нападает тоска. Я сам так писал письма к той, которую любил когда-то... Что за ядовитые отступления! Сколько оговорок! Какие глупые насмешки над благородным романтизмом!