Ему казалось, что и сам он мог бы так же гнать плоты, жить на воде, варить кашу. Чем он лучше их? Он улыбнулся на свои мысли. В Петербурге это назвали бы сентиментальностью. Там твердо верили в силу программ, комитетов и фракций. «Да, конечно», думал и Степан: «я не уйду к ним, в их быт. Мы должны вести их к себе, к нашей культуре». Он неясно представлял себе, как это должно произойти, но когда начинал об этом думать, сердце его загоралось ненавистью, он склонялся к крайним мерам.
Среди этих размышлений время шло. После заката в воздухе долго стоял розоватый отсвет; розовела и вода в сторону запада, а в противоположную обратилась в серебро. Две хрустальных борозды тянулись за пароходом, берега разошлись и стали сливаться в неопределенную смутность. На носу зеленый фонарь.
После ужина Клавдия со Степаном сидели на носу, под руку. Не хотелось спать. Туманное волнение овладело ими. Разбрелись пассажиры, наступила ночь; голубая Вега сияла ярче девственным светом. Все вокруг была тишина, великое владычество природы. На сонных пристанях с берега щелкал соловей; вода журчала мягко, бесконечно, иногда ветерком доносило аромат леса. Степан чувствовал, что его спутница так близко, что сейчас они станут уж одним, что запах ее волос и молодого тела, трепетавшего рядом, уже вошли в него, и она потеряла границу между собой и им. «Любовь»? мелькнуло в его голове, и он не мог ничего себе сказать, мысли его путались, все смешалось, утонуло в первом же поцелуе, и Степану все стало казаться по–иному.
Они спустились в каюту и отворили окно. В двух шагах от воды, при сиянии звезд они отдались любви бурно, с простотой природы, весны. Чувства, что оба они иные, более волшебные, чем обычно, охватило Степана с необыкновенной силой. Они не заметили Симбирска, Жигулей и заснули поздно.
Первым проснулся Степан и растворил окно. Было уже довольно жарко, но с реки пахнуло свежестью, блеснула крылом чайка, вдали за синими водами выступала Самара, раскинувшись по берегу. Значит, осталось часа четыре.
Степан дышал утренним воздухом, смотрел на Клавдию, спавшую очень крепко, свернувшись, выставив худенькое плечо, — и смешанное чувство ласковой жалости к ней, мужской гордости и сознания силы овладело им. Вот что значит обладать женщиной! Он теперь знал это, ощущал ответственность, взятую на себя, и показался себе крепче, значительней.
— А? — вздрогнула Клавдия. — Что? Ты тут?
Заметив его, увидев свои голые руки, она смутилась и обрадовалась, стыдливой радостью молодой жены.
— Самара, — сказал Степан. — Одевайся, я пойду закажу чаю.
И, мягко поцеловав ее в лоб, Степан вышел, легко неся свое крепкое тело. Рубка показалась ему чище, светлей, очаровательней блеск солнца по воде. Когда на пристани крючники взбрасывали на спину кули, ему представилось, что и сам он легко подымет эту тяжесть, весело пробежит по мосткам.
Клавдия вышла тоже расцветшая и слегка конфузясь. Вся она так горела счастьем, что выдавала себя. Они пили чай со свежим маслом, тихо смеялись, а пароход бежал уже дальше. Время шло незаметно. Казалось, так можно плыть очень далеко, и все будет хорошо, никогда не надоедят берега, раздвигающиеся каждый час по–новому, ширь воды, ветер.
Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.
Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У ней было смутное желание — замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть — все равно, лучшего не узнаешь. Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе; пароход убавлял ходу.
— Кофточка твоя здесь, — сказал Степан, подходя.
И помог ей одеться.
На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.
— А, — сказал он, — в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чортова прорва. Да и цынга.
Он весело засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.
— Я на таратайке за вами приехал, — говорил он. — На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.
Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:
— Ну, уселись? Поехали?
И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.
От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.
— С месяц здесь уж, — говорил он. — Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас не сладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни–ни. Сегодня вас выехал встречать, — первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.
Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что–то иное быть–может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.
Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. — Вот они откуда!
Матюшин продолжал разговаривать.
— Это Чемезово, — объяснил он, показывая кнутом на деревушку. — Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.
Солнце было близко к закату; тонкий, золотистый туман висел над далями Волги; потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.
Степан и Клавдия пожали друг другу руки.
ХI
Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.
Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой; точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.
В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую жизнь; они тащили с собой книжки, брошюры, раздавая их под рукой, — все это делалось для высших целей. А кому знать следовало — знали, для чего они едут, и следили. К добровольцам у начальства отношения установились недобрые.
То же было и здесь. Наезжали становые, урядники и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, — если что не так, они приложат руку.
Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.
С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цынготных, которыми кишела деревня.
Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Контантин; он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что и они когда–то были молоды, возможно — любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.
Может быть, это было так, может быть — нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком; и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.
Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.
Матюшин успокаивал Степана.
— Товарищ, — говорил он: — не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По–вашему, мы тут из–за идеи, а по-моему — так, чорт знает зачем.
— Да вы–то как сюда попали?
— Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.
И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, — надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь и беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время что ли, и ничего не боялся.
— Тиф, — говорил он, — так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!
И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.