Два солдата-красноармейца в кожаных рваных шинелях нагоняли их.
— Глянь, товарищ, скольки золота на куполах, — сказал один.
— Достать трудно. Это леса нужно ставить. Листы отдирать. Одной работы сколько!
— А зачиво не отодрать? Оно без пользы. А народ прокормить можно. Внешторг живо разбазарил бы. Глянь, а нам пайку прибавка. А то главное, что так… Зря… Безо всякой пользы.
И они обогнали Липочку и Машу, не поглядев на них.
В углу сквера сохранилась скамейка. Ветер сорвал последние листья с кустов, качал голыми прутьями и свистел в них. Под скамейкой намело снега по щиколотку. Перед глазами, дивный в своих величавых пропорциях, стоял белый собор. Золотые надписи вились над дверями. Купола в вихрях туч казались нежнее, божественнее и величавее. Они как бы подчеркивали величие Бога над природой. Маленьким, расшитым, надушенным платочком Маша смахнула снег со скамейки и усадила мать. Сама села рядом. Ленина кофточка была ей узка и не сходилась на груди. Пуговки были застегнуты через две, и в отверстия торчала легкая шелковая блуза. Маша сняла с головы платок, укутала им свои плечи и плечи матери и тесно прижалась к ней. За собором было тише, и только временами набегали воздушные вихри, схватывали волосы Маши, играли развившимися прядями и кидали в них маленькие снежинки.
— Мамочка! — сказала Маша, и голос ее дрожал. Непривычная Липочке ласка послышалась в нем.
— Мама, поймите меня и простите. Я не верила в Бога… И Бог наказал меня… Хотела покаяться… Не могу… И в храм идти не могу. Страшно… Я, мама, уже три недели, как ушла от комиссара… Все хотела вам сказать. И не могла. Боялась огорчить.
— Маша, — сказала Липочка и крепко прижала к себе девушку, — Маша, я очень рада, что ты его бросила…
— Не радуйся, мама… Тут много… Ах, как много сплелось и посыпалось несчастий, и все на мою голову… Мне, мама, комиссар сказал, что дядя Федя изменил советской власти и ушел к белым. Тетю Наташу за это замучили, и она умерла в пытках.
— Господи! — прошептала Липочка. — Наташа!.. Царство ей Небесное!.. Святая великомученица… Когда же это было?
— Месяц тому назад. Вот как под Петербургом были бои. Но слушайте дальше. Когда сказал мне это комиссар ночью, я поругалась с ним. Очень уж мне тетю Наташу жалко стало… Да… Поругалась я и ночью ушла от него. Куда идти? Пошла к вам. Не хотела тебя, мамочка, беспокоить, пошла по парадной лестнице. Думала, постучусь. Жильцы меня знают. Я тихонько прошмыгну и лягу к Еленке… Только постучала, сейчас и открыли. Не спали жильцы. Пьянство у них шло. Мызгин, знаешь, безносый, открыл мне и прямо в объятия. Я кричать побоялась. Все они пьяные, как звери. Думаю, закричу, всех убьют. И тебя, и папу. Отбиваюсь от него. Другие напали тоже. Повалили на пол… Ну и Мызгин… Я, мама, понимаю, что это значит. На другой день к доктору. Как будто ничего… А вчера и сказалось. Я все от комиссара скрывалась, говорила, другим больна, а больше нельзя стало скрываться. Комиссар рассердился. Ты думаешь, на Мызгина?.. Нет… Он их боится. На меня… Я во всем виновата оказалась… Мамочка! Кричал, грозил донести, что дядя Федя у нас скрывался и тетя Наташа летом жила с нами. Мамочка! Что же это? Ты понимаешь что-нибудь? Мамочка! Я навеки больная. Спасибо, доктор пожалел меня… Даром лечит… Утешал… Говорил, теперь пол оссии такие, как вы. Мама! Да мне-то легче?.. Всю жизнь с мазями возиться… Пакость, какая!.. Мамочка, извелась я… измучилась. Хотела в церковь идти, Богу покаяться. Да как Богу-то такое скажешь? Да и есть ли Бог?.. Ах, мама! Не верила я никогда в Бога. И комиссар говорил: Бога придумали. А как же без Бога? Значит, когда смерть, — и ничего. Ни души — ни загробной жизни. Мамуля, родная… Я и думала: жить, жить, танцевать, есть, пить, смеяться, по театрам ходить… А тут все это мимо. Больная я. Навек поганая… Паршивая, как Ленин. Мама, что же ты скажешь? Ну, скажи же что-нибудь.
Липочка крепко прижала к себе Машу, грела своим дыханьем ее заледенелые щеки. Что она могла сказать? Вся Россия такая несчастная, сифилитиком изнасилованная, голодная, холодная, оборванная в смертельной тоске простирается, ищет Бога и не находит Его. Всеми отвергнутая, всеми оттолкнутая, в самом смрадном, свальном грехе погрязшая, позабывшая долг, совесть и честь, валяется она, никому не нужная. Что уж Маша! А Наташа? А Ипполит? А сын Венедикт? А сын Федор? Ужас один, кошмар непрерывный, и никаким толчком не проснешься, никак не избудешь, не сбросишь страшное сновидение. Кому же жаловаться? Кому сказать, что сифилитик и сумасшедший правит Россией и все разрушил? Пусто кругом. Только у Бога правда. А Бог ушел. Или и вовсе никогда не было Бога! Ни понять, ни простить невозможно этого, и нечего ей сказать милой Маше, такой жалкой, такой несчастной. Нигде никогда не бывало такого ужаса, да и быть не может подобного. И только Русь может все это снести и стерпеть.
Молчала Липочка. Только крепче прижимала тонкое, трясущееся мелкой дрожью тело своей дочери и гладила ее маленькие руки, затянутые в кофейного цвета перчатки.
— Тоска, мама. Тоска необъятная у меня на сердце. И не снести мне ее. Покарал меня Бог. Значит, есть Он где-то. И просить прощенья не хочу. Знаю, и Он не поймет, не простит нашей страшной жизни!
Плакали обе. Смотрели вверх на купола. И казалось им, что не тучи неслись мимо куполов, а купола плыли по небу, наклонялись и хотели упасть.
Застывшие, окоченелые, шли домой вечером. Мимо смрадной вони Скачкова, мимо разоренного Чичкина, по безумной Москве.
Не было слов оправдания. Не было слов утешения.
Обе молчали.
Ночью в отхожем месте на сахарной веревке, сложенной вдвое, повесилась Маша. Висела маленькая, жалкая, на вытянутой посиневшей шейке, подогнув стройные ножки в шелковых чулках со стрелкой и в мокрых, не просохших еще башмаках.
Отпевали ее в кладбищенской церкви, куда отвез ее на ручных санках Венедикт Венедиктович, без гроба, завернутую в старый Лизин семейный пуховой платок. Липочка хотела похоронить ее рядом с могилой сына Федора, но кладбищенский комитет отвел ей могилу в конце кладбища, где была близка вода. Торопливо читал молитвы священник с сухим, бесстрастным, точно мертвым лицом. Могильщики ругались скверными словами за то, что их задерживают. Андрей стоял и тупо смотрел на завернутую с головой фигуру, страшную, неподвижную, и не мог понять, что это была его сестра. Лена стояла в шубке и шляпке из шиншилля, и рядом с ней Машин комиссар шептал ей что-то, от чего разгорались покрасневшие на морозе щеки и блестели ее, похожие на глаза сестры, серые глаза.
Ночью Липочка лежала в кухне на своей постели, у стены против печки, и не могла заснуть. Длинной чередой шли мысли, тянулись воспоминания слышанного, и все сводилось к одному: "Наша несчастная земля полна чудес, явленных Господом… Бог спасет русскую землю… У Бога ее сын Венедикт, у Бога и Федор, у Бога кроткая Наташа и жалкая Маша, у Бога Ипполит и святая мамочка. И она, мамочка, все расскажет Богу и всех их, непримиримых, примирит".
И это будет так, потому что были чудеса. О чудесах этих говорила вся Москва.
Старый кладбищенский сторож рассказывал Липочке: разоряли в Воронеже-городе раку преподобного Митрофания, святителя Воронежского и защитника города от злых. Ночью святотатственное дело свое делали, потому что днем боялись народа. В церкви стоял большой наряд латышей при офицере, суетились комиссары, возились слесаря и плотники. Освещена была только рака преподобного. В храме лишь тускло мигали в темноте синими и малиновыми огоньками неугасимые лампады. У царских врат, высоко наверху, чуть светился лампадный огонек, и от него намечались, точно висели в воздухе, края большого образа — тайная вечеря Христа. Рамка была видна золотая да ноги Христа.
Когда сняли стеклянный футляр и коснулись покровов святителя, светом огненным вдруг озарилась вся церковь. Засияли тысячью огней паникадила у Христа и Богоматери, у ангелов-хранителей, растворились бесшумно золотые врата у алтаря, и в полном облачении появился святой Митрофаний Воронежский, окруженный синклитом духовенства. Невидимый хор пропел ликующими голосами:
— Благословен грядый во имя Господне. И откликнулись с высоты ангельские лики:
— Исполла эти деспота!..
Приказал комиссар стрелять по святителю. Грянул в соборном храме красноармейский залп, тяжким рокочущим эхом отдался о выступы стен, о колонны, гулом прокатился по куполам, пролетел громовыми раскатами над всем Воронежем-городом, и попадали красноармейцы, перераненные своими же пулями. Пули отдались о видение и вернулись к стрелявшим. А видение медленно исчезло. Потухли огни, в сумрак погрузился собор. Слышались в нем лишь крики и стоны раненых. Поутру нашли их подле раки. Повезли по больницам и запретили рассказывать.
— Да правду-то, матушка, — говорил старый сторож, — разве ее утаишь? Молчком да тишком, перелесками темными, оврагами глубокими, по деревням и селам православным бежит эта правда. На всякий роток не накинешь платок. Не замолчишь Божью правду. Неприкосновенны, непоруганны остались мощи святителя Митрофания.