Я думаю, – какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь ее увидеть. Зажмуриваюсь… – и вижу: он здесь, со мной, сидит в кабинете, щелкает на счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «А, баловник… ну, давай, что ли, же-лтики твои!» Вижу еще, еще… как ловко садится на Кавказку… скачет, веселый, к нам, на богомолье… мажет мне щеки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутемном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то сует тарелку с кусками сладкого пирога: «Поешьте пока…» Кто-то шепчет: «Можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «Да у него все лицо в варенье!» Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала. Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола – высокие подсвещники, как на амвоне у Казанской, и будто – ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… – и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку и на ней – желтое… лицо?! Нет, это не… – и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привез когда-то банщик-солдат с войны… а черные, жесткие, с нехожеными подошвами, – «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет…
Мы жмемся к печке.
– Поближе взгляните-подойдите… – шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.
Я ничего не вижу, жмурюсь…
– Не видать тебе, я те подыму… – сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
«Это не… это совсем другое…» – думаю я.
– Положьте земной поклончик…
Мы становимся на колени, кланяемся в холодный пол.
Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… – лицо?.. Маленькое какое, желтое!.. Боюсь смотреть – и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: «Ах, болезные, некому об вас подумать», – и ведет нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и все покачивает головой в платочек.
– Заслаб ты, косатик, изгоревался… – говорит он мне, размазывая пальцем слезы, – на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? – не пойму я. Кто-то несет меня, слышу я холодок подушки… слышу – снимают башмачки, кутают, подтыкают одеяло, – и так хорошо, уютно…
«…Вставай, вставай… – пугает тревожный шепот, – панихида сейчас начнется…»
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в черном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой – и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, – ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «В гроб уже положили, все съехались…»
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову – сколько раз говорили все – жить не больше месяца остается, сердце пропил, – а он все жив… а папашенька, молодой, здоровый, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тете Любе, а все слыхать: «Попамятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко…
Анна Ивановна ведет нас в залу, – «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «И во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жестких туфель, и желтого не видно, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых мелких трубочках, в какие обертывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжелые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых – в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос: «А, на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»
Это крестный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, темное лицо. Крестный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками, тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «Чуть не спалил…» – и берет на руки. Темное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несет меня по коридору, – «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладет меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, – «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «В детскую его, Серега… жар у него, стошнило…»
Открываю глаза – все ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит-хрипит: «Жарок, и в горле что-то… завтра, на свете, буду – увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня: глотать не больно? «Детей пока не пускать, буду – увидеть завтра…» Проваливается в темное…
Сидит Горкин… идет куда-то… сидит около меня, и все темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то и спрашиваю: «Вчера?..» Он говорит:
– …и вчера певчие старались….
И я опять спрашиваю: «Вчера?..» Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принес… сейчас принес…
– Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой… Меня-то напужал, ноги не ходят.
В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.
– Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Го-рдый человек. Говорит теперь все: «Уж раз я взя-лся… какой человек-то был!..» Теперь проникся, какой человек ушел. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так – «золото ненаходное!». Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, – говорит, – с Сережей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить!» Кажному чтоб по два блина, больших, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?.. ме-ду, говорит… «услажу им память Сережи!..» а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото-то ненаходное» только одно и было у нас… у-шло, косатик, золото-то наше…
Он трясется головой в платочек.
– Оба они папашеньку жалеют… теперь-то… и крестный. По-няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А кре-сный… уж жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про-центу не прибавил! Господь и зачтет, сиротские слезы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода-то – дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит… цельный воз можжевельнику привез, от себя… и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зеленая, не отмирает…
– Она… бессмертная, да?
– Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено… ишь, подгадал ты как – бессмертная!
– Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли… ты под Мартынушку все кидал… две тачки…
– Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают…
– А телеса… воскреснут?.. и… жизни будущего века, да?..
– Обязательно воскреснут! Никак, меня?.. Ужо поосвобожусь – приду.
Приходит Анна Ивановна: Егор Василич зовут.
– С тобой посижу, милюнчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.
Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит, будто Катюшу нашу.
– Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крестный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а… не я-годки… фи-нички. Кре-стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.
Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят: «Это в утешеньице тебе, сам кушай».