Пустоем вправду остров. Теперь еще проедешь — лошадям по колено будет, а чуть дожди — сиди. Ну, зимой, на санках — другое дело.
Хаты грузные, старые, ни улицы, ни дворов, стоят, в разные стороны глядят. Мокрые собаки как черти лезут из воды и лают.
Пыля ногами, молодые островитяне, мальчишка и девчонка, бесшумно появляются откуда-то сбоку. Я остановился. Стоят и смотрят.
— Как тебя звать?
Оглядывает меня: стоит ли отвечать. Потом говорит звонко:
— Ванька Мохнач.
— А тебя?
Оглядывает меня и еще звонче:
— Катька Мохнач.
— Мы все Мохначи, значит.
— Мохначевы.
«Ладно. Будем знакомы», — думаю я и вижу, как подползают островитяне. Их немного. Они возбуждены. Стали кольцом. Впереди самый главный, должно быть, Мохначев, тонкий и высокий, как чучело на палке. Все ужасно худые. Только одна старуха круглая. И то не толстая, а раздутая.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — говорят.
Смотрят, совещаются между собой на мой счет, показывают что-то, потом самый главный:
— Ну, говори.
— Что говорить?
— Рассказывай.
— Да что рассказывать?
— Да зачем приехал, про то и рассказывай. Про землю что ли. Или еще там, как богачами будем. Ну!
И он решительно становится в позу слушателя. Другие за ним одергивают рубахи, круглая баба крестится и складывает руки по экватору.
— Я смущен. Говорю, что так пришел, погулять.
— Не верят.
Потом самый главный соображает что-то и, таинственно сверкая глазами, нагибается:
— Листки принес? Так бы и говорил.
— Нет, и листков нет.
— Ой, не врешь ли? В прошлом году приходил один и листки принес, и говорил таково ладно.
— То один, а я другой.
— А другой, так нечего зря ходить.
Самый главный Мохначев круто поворачивается и, размахивая руками, как чучело на ветре, уходит. За ним все.
Я один не то на улице, не то на дворе. Летает солома, кричит где-то сосунок. Петух, обдерганный и старый, идет мне навстречу и, подойдя близко, слишком близко, вскидывает голову и кричит мне прямо в лицо. Я выслушиваю, но не желаю оскорбляться и гляжу по крышам, выискивая какого-нибудь уцелевшего резного конька или подвеску. Старое тут все.
Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.
Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.
Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться: сейчас докончу.
Обернулся — круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.
Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:
— Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, — сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь — снимает.
Островитяне гудят еще неопределенно, но не очень дружелюбно. Слышатся отдельные мнения:
— Сегодня снимает, а завтра коней сведет.
— Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.
Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.
— Показывай.
Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.
— Зачем сымал?
— Да так.
— Как так?
— Да так. Снял да ушел.
— Ой ли! Ушел ли?
Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.
Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.
Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.
— А это знаете?
Подозрительный, общий взгляд — и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.
Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.
Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.
Говорили ему:
— Ишь ты!
— Какое тебе выпало!
— Кто ж тебя знал!
Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно…
Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.
— Прощайте, Мохначи.
— Прощай.
— Приходи когда.
Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.
— Черт лопнул, — донеслось с острова.
— Слава тебе, господи!
Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.
Одно слово, остров.
I
— Эрберия! — громко пропел мальчик в матросской куртке, и пароходик остановился у пристани. Пробираясь между пассажирами, Винченца подбежала к трапу и тотчас остановилась, чтобы дать дорогу иностранцам, несмотря на ранний час уже начинавшим осмотр Венеции. Мимо Винченцы прошли выхоленные, розовые, в красивых костюмах, люди. Винченца с детства не любила этих чужих богачей, потому что из-за них на все время курортного съезда запрещалось жителям рабочих кварталов выходить на площадь Сан-Марко, Пьецетту и Набережную. А так как съезд иностранцев продолжался с самой ранней весны почти до зимы, то выходило так, что в центр нельзя было ходить большую часть года.
Вместе с Винченцей вышло еще несколько человек рабочих, торопившихся на ту же стеклянную фабрику Мурано, куда спешила и Винченца. Небольшая площадь Эрберия вся была завалена свежей зеленью, ягодами и фруктами. Все эти плоды и фрукты совсем не были похожи на тот чахлый товар, который развозили продавцы в ручных тележках и лодках по рабочим кварталам, как будто богачи сговорились с самой природой, чтобы она специально для них производила все самое вкусное, крупное и красивое. Винченца на мгновенье приковалась глазами к нежно-розовым, медового цвета, черешням, но быстро сообразила, что она здесь за полкило заплатит больше, чем стоит обед на всю их семью. Покраснев от сдержанного желания, она ускорила шаг и миновала Эрберию с ее соблазнами.
Узкие ворота старинной фабрики были забиты рабочими. Надсмотрщики медленно пропускали рабочих. В первом этаже, где делались драгоценные, украшенные золотыми узорами бокалы и стаканы, уже шла работа. Каждое утро, проходя в ворота, Винченца привыкла видеть за окном первого этажа своего брата Паоло. Он жил отдельно, и Винченца всегда по утрам обменивалась с ним сквозь пыльное окно улыбкой. Сейчас его не было на обычном месте, и газовый рожок над его станком не горел. Не успела Винченца подумать, не заболел ли брат, как ее протиснули в турникет, и она окунулась в удушливый, знойный воздух фабрики. По узкой витой лестнице она поднялась в свое отделение наверх.
Тут выделывались дешевые блестящие безделушки. Мельчайшие кусочки цветного стекла складывались в прихотливые рисунки, сплавлялись с задней стороны — получались брошки, застежки, браслеты. Из тончайших волосинок стекла тут приготовлялись сверкающие, легкие, дрожащие при малейшем движении метелочки для дамских шляп. Для всей этой работы требовались тонкие, ловкие пальцы, верный, быстрый глаз, и потому в этом отделении работали большей частью такие же молодые, как Винченца, девушки. Работа шла с утра до позднего вечера, в тесноте, в душном воздухе, пропитанном мельчайшей стеклянной пылью. Те, которые приносили сюда из деревни здоровый цвет лица и веселье, быстро теряли и то и другое. Те, которые приходили из рабочих кварталов, становились еще бледнее и скоро начинали кашлять. Угрюмая тишина, прерываемая шипеньем газа и свистом опускаемого в воду стекла, царила здесь. Работницы между собой говорили мало и неохотно. О чем говорить можно было, как не о нужде, усталости и тяжести жизни? А если кто услышит такие разговоры, хорошего ничего не выйдет.