Верно работает осень. Путает ветрам дороги, летают как шальные, где встретятся, тут и закрутит. И деревья верят своим веткам, подставляют их; качаются ветки, туда попадают, куда б никогда не достать летом, и, крутясь, еще дальше улетают листы, утоляя мечты неподвижных деревьев. Осенним ветром провеяло Дунину душу. — Ребеночек, — сказал ей ветер, захлестнув лицо острым воздухом. — Ребеночек? — спросила Дуня и подняла по-девичьи ресницы. Вдруг ей стало просторно, почти спокойно, как будто самое главное решилось и теперь надо только жить и ждать.
Она его полюбила сразу, как только поверила в него. Грузная тяжесть, разучившая ноги двигаться вольно и быстро, бессмысленное бремя это, стало вдруг уютным, розовым жилищем маленького, неизвестного счастья. Дуня полюбила по вечерам, когда закат осядет и плохо станут видны лица и заря на лицах, сманивать старуху на край косогора и сидеть там на бревне, давно-давно поваленном и зеленевшем старым мохом. Заговаривала старая не сразу, и издалека надо было подходить к своему делу.
— Здесь лес был, мамонька? — прилаживалась Дуня к твердому сердцу.
— Лес был.
— И ты в нем ходила?
И молчат обе вечером на краю косогора, как на краю света, пока не решится Дуня — гадая по звездам: когда загорится там, тогда спрошу.
— Расскажи про ребеночка.
Слушает, зарделась, наливается, теплит свое материнство. И вдруг встрепенется — рассказ не туда перекинулся:
— У иных уродцы родятся, двухголовые, однорукие, треногие, с ухвостьем, слепенькие. Таких в банку замазывают.
— Не надо, мамонька!
Назад идут медленно, в молчанку, как от вечерни. Каждая свое перебирает. Душа гладкая. Лица — как с иконостаса.
Потихоньку да полегоньку подобралась осень темной ночью и подожгла леса. Вспыхнул какой-то кустарник внизу мутным пламенем, и от одного желтого листа загорелась вдруг береза. Золотые языки взлетели до самой маковки — замлела вся, закачалась горящая. Рядом осина затлелась бурым огнем, свист пошел по лесу, летят листья в алом пламени, и нет удержу разноцветному пожару.
Сомлела Дуня темным предчувствием, перекрестилась даже, и пошла к повитухе: скоро ли будет?
В первый раз стыдно было своего тела, пот выступил, и платком закрылась.
— Скоро опростаешься…
Не разгадала Дуня слов повитухи, и темная туча как окутала, так и не выпускала больше. Когда же будет? — плакалась. И решила про себя: когда лес облетит.
Но еще стояли золотые пожары, и ветры только гудели, не отряхая листьев, когда неведомо откуда подступило к ней страшное женское и, захлестнув душу отчаянием, стало измываться над несчастным телом, растягивая жилы и раздвигая кости, разламывая его пополам и навзрыд крича чужим голосом.
Обмотав голову Дуне полотенцем, стащила старуха ее в погреб, и на рогожах продолжалась пытка. Был вечер, ночь, а утром Дуня, вся зеленая и зыбкая, как пугало, возилась опять под коровами.
А то, что звала она ребеночком, завернутое в тряпки, не живое и не мертвое, лежало в углу погреба. — Отойдет, — сказала старуха, — недоношенные долго живут.
Хлынул дождь, как летом, прямой и крупный. «Господи, — молилась Дуня из-под навеса, — не умори его». Она лежала и смотрела сквозь полосы дождя в другой конец двора, на маленькую черную дырку. Дождь и туда лил по каменным ступенькам — Дуня их помнила, скользкие и крутые, как раз тут боль отпустила ненадолго. «Господи, какая я слабая. Качает всю. Помоги же!» — молилась она и вдруг сорвалась и кинулась в дождь, перебежала двор и, одолевая страх, спустилась в погреб. Земляной пол размяк и липнул к ногам, но в углу, повыше, где лежало в тряпочках, было сухо. В полутьме показалось, что шевелится, колени задрожали. «Мое ведь», — успокаивалась Дуня и подошла. Тряпочки лежали неподвижно. «Отойдет», — успокоилась Дуня и повторила старухины слова:
— Они живут долго.
Дождь вылился, и прояснело. «Растить буду», — думает Дуня. «Мой ведь». И странно ее слабому телу, что отделилось от него что-то и лежит где-то. Невидимая нитка осталась, и что Дуня ни делает, где ни ходит, чувствует эту нитку. — Матерью стала, — объясняет, и трогает свое опавшее тело, легкое, прежнее. Ноет там еще, но будто избу вымели: чисто и пустовато.
— Не загнил бы, — сказала старуха, придя вечером под навес. — Тогда зарыть надо, если умрет. Тебе и лучше. Никто не знает. Как девушка будешь.
Дуня слушает и смеется:
— Живенький да загниет? Они живучие! Я днем бегала, видела, как шевелится.
— А шевелится, так пускай шевелится. Объявиться надо завтра. На кухню снесем.
Старуха ушла, и ее фонарь долго качался в осенней темноте. «Завтра в избу переберусь. Холодно спать стало», — думала Дуня. Звезды сыпались во всех углах неба, будто его перетряхивали. Синяя свежесть закаливала воздух. И слышно было, как голые прутья деревьев насвистывали тихую песенку. Слабость и немота в теле. Если б не этот свежий воздух, совсем истаять можно. Сон перебирает длинные ресницы. Приводит на память, приносит на узкое ложе другое, знакомое тело. Против губ губы. Опять не одна. Здравствуй! Руки к рукам. Вот сейчас, как тогда… Милый! Больно, больно…
Дуня кричит, села и смотрит. Внутри болит. Не долго спала, а луна уж успела подняться и, круглая, светит прямо в лицо. Весь двор серый от ее света. «Не загнил бы», — вспоминает Дуня и опрометью, раньше, чем страшно станет, бежит серым двором в погреб. Только на первых ступеньках луна. Там — темно. Ощупью пробралась к углу, достала, дрожит и несет наверх. Легонькое, неподвижное и чужое, чужое. Может быть, в темноте не за то схватилась? Положила на лунную ступеньку. Тряпочки те же самые. Развернуть не может. Дрожащие руки и пальцы, длинные-длинные при луне, распутывают…
— Господи, ослепи меня!..
Так и упала вниз на мокрую землю. Так и лежала, трясясь и плача, пока луна не доползла до ее скомканного тела, вдоволь наглядевшись на верхнюю ступеньку.
Тогда встала, шатаясь; пошла наверх; не глядя, покрыла. Долго шла по двору; смотрела по сторонам пристально, будто в первый раз все видела. Потом поняла, что луна вниз катится, и быстро разбудила старуху. Деловито и строго объяснила ей, что надо зарыть до утра.
Крадутся две темные женщины, пригнувшись друг к другу, на полном свету, и поднятый заступ не звякнет. Одна быстро спускается в погреб, другая нагибается, смотрит и подымает со ступенек. Свет бежит за ними в темный погреб, ложится белым окном на размокшей земле. Тут на свету Дуня роет могилку. Ничего ей не жаль. Все забыла. Только бы скорей. А там стиснет зубы и будет жить. Сначала земля, липкая и густая, выбрасывается трудно, нарастает на заступе, но потом, будто помог кто, сыплется легко, и скоро раскрылась неглубокая ямка, уютно и ласково. Свет только до половины ее глубины, на самом дне темно.
— Довольно, — говорит старуха. И, заслоняя от Дуни, опускает свою легкую ношу в темное донышко. И хочет уж сыпать сверху, но Дуня отнимает заступ и, медля набросить первый земляной покров, смотрит и смотрит.
— Мое ведь, — шепчет, — возьми же, земля! — Старуха досыпает. И уж до половины полна землей уютная ямка, почти до света. Тогда под самым светом от земли отделяется земля и ползет по дну темным бархатом. Старуха затрясла свою старую челюсть и хочет скорее засыпать, но Дуня увидела, нагнулась лицом к самой ямке и смотрит, как темное бархатное, осыпая над собою землю, ползает в тесноте — не одно, а двое, трое, сколько! — под самым светом, и уж попадает лунный свет на мягкие округлые спины.
— Кроты!
— Отдай назад, отдай назад! Не хочу!
Но старуха сильнее. Выхватила заступ, и неистово обрушивает, помогая ногами, стены ямки, и засыпает, и засыпает холмиком, а холмик топчет. Сровняла. Бросила заступ. Кости вылезают из-под кожи на желтом лице. Покорную и оцепеневшую выводит Дуню наверх, и долго сидят две женщины под темным навесом.
— Все равно все землей будет. Ну, кроты съедят. А то черви бы съели. И кроты умрут, землей будут. И твоя мать землей стала. Трава выросла. Так и вертится. А ты выспись, облегчи сердце. Выйдешь замуж, еще ребеночек будет, настоящий, а не так, с ветру да без времени…
— Мой ведь это, мой, мой… Тело мое… Тут вот носила.
— Другого выносишь. Вон, ветки-то голые стали, плачут, что ли?
Смотрит Дуня на голые ветки в редком утреннем свете. Звезды еще видны. Третьи петухи кричат. Небо рябое какое-то. Плачут или не плачут?
Андрей писал красавицу девку из соседней деревни. Сама красота, истовая, русская, смотрела на него в упор продолговатыми серыми глазами, ничего не зная о себе, не понимая этой трудной и бессмысленной работы стояния перед остервенелым человеком.
А человек поистине остервенел, своими жалкими орудиями желая оторвать от жизни и унести куда-то эту красоту. Уже смотрело с полотна такое же лицо, и теперь никто бы не прошел мимо него, но художнику предстояло еще самое трудное — дать картине душу этой девушки, глядевшую на него еще пристальней, чем телесная ее красота, — несчастную, замученную душу: красавица была безрукая.