Он хотел еще что-то сказать обидное, и вдруг глаза его заморгали.
Ирина заметила, что очи заплаканы.
— У меня мать умерла, — глухо сказал он.
Ирина погладила ему мокрую, холодную руку.
— Звал Адама Федоровича… Не пошел. Сам, говорит, умираю. Сидит, ничего не делает, все ждет кого-то.
Ирина широко раскрыла глаза.
— Никого у меня теперь нет. Один я на свете. Только вы, только вы!..
Он страстно прижался плечом к ней.
Съежилась Ирина, внутренне вся от него отстранилась, трепеща за Михаила, что он дотрагивается до нее. Со слезами сказала:
— Милый, родной мой, брат мой, не надо!
Слезливым, ребячьим голосом Михаил сказал ей:
— Я люблю вас.
И, чуть не застонав от всего страшного, что она вчера про любовь узнала, ответила Ирина:
— Неправда!
— Ей-богу! — с запальчивостью воскликнул Михаил. — Я только сказать не умею, как этот поэт.
«Он тоже не умеет!» — вспомнила Ирина.
— И девушки боюсь. Вообще девушки, — угрюмо продолжал Михаил, — а любимой особенно.
Ирина долгим взглядом запавших своих глаз посмотрела на Михаила. Вот как начинается настоящая любовь, «Девушки боюсь», а не «поедемте куда-нибудь». Старой и замученной казалась себе Ирина по сравнению с Михаилом.
— Любишь? — спросила она его ласково, как ребенка. — Любишь? А я и не знала. Если бы знала, ничего б, может быть, не было…
— Чего не было б? — от внезапной радости переходя к беспокойству, спросил Михаил. — Ирина Сидоровна, да вы какая-то странная… С вами что-то случилось. У меня несчастье. Мать умерла. Оттого я и не заметил сразу, какая вы. А теперь вижу. Что с вами? Глаза темные, как на иконах… А красивой такой вы никогда не были, как сейчас. Ах, какая красивая, и какие мы все несчастные! Почему-то ночь, и мы на улице? У меня мать умерла. А с вами-то что, да говорите же вы наконец, что с вами?
— Красивая?
Ирина горько усмехнулась. Был у нее мгновенный порыв рассказать все Михаилу. Но зачем мальчика тревожить ее женским горем? Она подавила свой порыв.
— Успокойтесь, милый. Я иду домой.
— Я провожу вас.
— Не надо, нельзя. Я сама дойду. Идите и вы домой, бедный, миленький мой.
Никогда она не была такой ласковой с ним, и странно было, совсем непонятно, почему она так переменилась, откуда такой глубокий голос у нее и такая красота.
— Да, я пойду, — устало и послушно сказал Михаил, — мать одна там… Нехорошо.
Они постояли недолго.
— Дождик перестал, — сказал Михаил, и они разошлись в разные стороны.
Ирина скрылась в переулке почти бегом, вспоминая кратчайший в этой паутине улиц путь к Адаму.
— К нему, к нему! Он объяснит, он поможет, он спасет.
В окнах Адама был еще свет, и он сам отворил ей дверь.
— Пришла! — сказал со вздохом, который долго не мог облегчить ему грудь. — Но что с вами?
— Я все расскажу, — тихо ответила Ирина.
Он ввел ее к себе, снял с нее мокрое пальто и шляпу, усадил ее, разул и увидел, что она насквозь промокла, оставил ее одну в комнате, где были книги, положив рядом мохнатые полотенца, спирт, духи и длиннохвостыми золотыми птицами расшитый синий китайский халат.
— На вас нитки сухой нет, снимите с себя все, вытрите ноги спиртом, наденьте туфли и халат, а я вино согрею.
Он внимательно посмотрел на нее и вышел.
Ирина оглянулась. Мерно шли часы. Узкоглазая женщина мечтательно и гостеприимно смотрела с портрета. Дремали книги в золоченой коже. Ирина вздохнула свободней, сбросила с себя все, что на ней было, как змея сбрасывает с себя ненужную, ставшую сырой и противной шкуру. Волосы ее рассыпались, она поглядела в зеркало и не поверила, что это она стоит, измученная и несчастная, — такой радостью и силой жизни дышало ее темно-розовое молодое тело. В лицо себе заглянуть она не решилась.
Она смешала спирт с духами, вытерла ноги до колен, согрелась. Надела туфли. Подошла к высокому фикусу, вынула палку и палкой в угол отвезла по полу свою мокрую одежду. Толстый ковер быстро впитывал воду. Потом надела халат и опоясалась кушаком. Халат волочился по полу, уютно в нем было и тепло. Постучав в дверь, она вышла в комнату, где стояли кактусы. Видно было, что они спят, раскинув лапы и склонив головы. У одних были только лапы, у других только головы. И колючие головы доверчиво лежали на чужих добрых, широких лапах.
Адам подогревал вино.
Они сели рядом на том диване, где Виктор читал ей стихи. Несколько глотков вина возвратили ей силы.
— Вы мне не рассказывайте ничего, я все знаю, — сказал Адам. — Вы только кивните мне головой. Гоби?
Ирина кивнула головой. Лицо ее залила краска.
— Иначе быть не могло, — задумчиво сказал Адам.
— Зачем же все это было? — с гневом воскликнула Ирина. — Зачем я пошла к нему, несчастная, несчастная!
И она, закрывая лицо, залилась слезами.
— Это я послал тебя к нему.
Ирина открыла лицо.
— Зачем же?
— Я дал тебя ему, — медленно, как бы сам себе, говорил Адам, — думал: а вдруг он лучше меня. Смею ли стоять на дороге? Смею ли противиться счастью новых, молодых, неведомых мне людей? Может быть, вечные силы, в которые я всю жизнь верил, иссякли и пришли новые, мне не понятные. Надо идти туда, куда тянет, — сказал я, и тогда же, когда говорил, знал весь смысл этих слов. Свершилось сказанное. И что же? Вечные силы живы. Машина их не убила. И мой соперник — не соперник вовсе. Он даже не умел оставить тебя у себя. Он поступил как машина. Он хуже меня. Он дурной. В нем не весь еще новый человек, а только что-то, часть малая нового. Ты пришла ко мне, старому, седому. Куда же тебе было пойти? Некуда. Гоби — обидчик, Виктор — мертвый, бумажный, а Михаил — слепой. Они еще не пришли, твои женихи… Я возьму тебя, я сберегу тебя. Ты не умрешь, потому что таких, как ты, миллионы. Ты самая простая, средняя русская девушка. И в том твоя красота. В тебе я сберегу душу девичью русскую для тех, кто будет тебя и таких, как ты, достоин. Самый блестящий русский мужчина еще недостоин рядовой русской девушки. Но они придут, достойные, и я им передам тебя.
Он залпом выпил свое вино.
Изумленными глазами смотрела на него Ирина. Утешения, доброго слова ждала она от него, но не ждала чуда. А он сделал чудо. Одним словом снял все мучения. Это он послал ее к Гоби. Это его волю исполнила она, а не свою.
— Спаситель мой! — воскликнула она, целуя его лоб.
— Здравствуй в доме моем! — ответил Адам, чувствуя, как упругость и упорство жизни накипают в нем.
И, видя, что Ирина слабеет, подвел ее к окну, раскрыл окно. Свежая струя северного ветра ворвалась в комнату, и с ней влетели внезапные, нежные хлопья первого снега.
Быстро и мерно падал щедрый белый снег, с Ладоги налетевший на город. К утру обелены были все улицы, и закреплял белизну резвый утренник.
Я шел из Пустого Бора, куда носил знакомой бабе притирание из водки, горчицы и соли от ломоты, которому научили меня старухи заозерских скитов, привыкшие жить в туманах и сырости. Уж отмелькала новая пустоборская мельница четырьмя скрипучими крылами, и старая, трехкрылая, скрылась за краем земли. Я шел заросшей екатерининской дорогой по косогору, а ниже белел теперешний тракт. Осень, должно быть, это была: холодало голубое небо, и ветер окидывал струями, уже не теплыми. Молодость, должно быть, это была: хотелось все отдать щедрым размахом и запеть песню, уходя в ликование и свободу.
Редко здесь кого встретишь.
И встретилась мне с посохом, высокая, с обветренным и напряженным лицом и красоты какой-то ищущей, неуспокоенной. Принять бы ее мне за простую странницу, каких всегда видишь на большой дороге, да только святых мест не было поблизости, и шла она без странничьего умиления и тишины. Повязана голова ее была белым, чистым платком. И пустая котомка висела через плечо, как ненужная: видно было, что не крохи собирать под окнами добрых людей ходит носящая ее.
Впился я в нее несытыми глазами ярого волчонка и вижу, что могу пойти за ней, со своего пути свернув навеки, куда ее глаза глядят. Да ведь много такой красоты по свету ходит, за которой, все бросив, как лунатик за луной, можешь пойти, и тут не в красоте сила была, а в стремительности, в прямоте шага, в неоглядчивой быстроте ищущих глаз.
— Куда? — крикнул я ей, боясь, что вот пройдет и не увижу больше.
Она остановилась на том же шагу, на котором услышала слова мои, воткнула посошок в землю, облокотилась на него и, не спеша, посмотрела, кто остановил ее и спрашивает.
Я в сапогах был, белой рубахе и рогожной, своей работы, шляпе. Она-то и привлекла ее внимание.
— Ишь ты, шляпа какая! — сказала она, улыбаясь, как святые на иконах, лукаво и застенчиво. И опять стала строгой и темной, отвечая мне:
— Дальше иду, вот куда!