— Дальше иду, вот куда!
И поглядела, как моряк в море с затерявшейся в безбрежности лодки, прямо перед собой.
— Откуда ж ты? — спросил я.
— Про то ветер знает, который мне в пятки дует, коли память свою не продул.
— Зачем же ты идешь, от своего места оторвалась? Ведь не крохоборничаешь, вижу!
— Ишь ты, прыткий да зоркий какой! А котомки не видишь?
— Пустая.
— Чем же я не нищая?
— Глазами да сердцем.
— Вон ты куда пробираешься! Ловкач паренек. Ладно. Коли так умен, так сам пойми. Обобрана я, оттого и пошла.
Ее глаза налились темнотой, окрылились ресницами, рот поник, голос упал до шепота.
— Обобрана, да не дотла!
Она прижала руки к груди, как будто не пустые, а держащие маленькое, ненаглядное нещечко, радость свою, боженьку своего, и сомкнула плечи, защищая как птица гнездо с растущим родом.
— За ним, за грабителем своим, и пошла, — прошептала она.
И вдруг, выпрямившись и щедро распахивая руки и голову с потемневшими глазами подымая в осеннее небо, блаженным шепотом шепнула:
— Последнее отдать…
«Юродивая, — подумал я. — Не сказать ли прощай? На любой ярмарке видишь и не таких».
Но она потянула меня за рукав к земле и быстро, первым своим голосом заговорила:
— Присядь, касатик, рогожная шапочка. Налетел ты на меня, словно ястреб на курицу, укрыться негде, твоя добыча. Три года я молчала, с самой собой заговорить боялась, а теперь отомкну уста, слушай!
Я сел на бугорок ногами в ямку, в старую, быть может, колею. Она усаживалась рядом, не смолкая:
— У нас, на селе, лихи ребята глину мять да свистульки лепить. Медведей там лохматых с бревном, уточек, курочек, петушков, лошадок, генералов тоже, мамок с люльками, свиней, кукушек кукующих, козликов и барашков, всякое зверье, какое только водится на нашем свете. И ведь как лепят: ровно живые! Только дыхания недохватка, а то так бы и побежали по лесам и по дворам, по своим местам! С этого зверья и стало начало.
Она задумалась, вспоминая. Ветер поколыхал ее черные волосы. Трудно ей было отмыкать уста.
— Как пришел он в первый раз, грабитель мой, у меня так и провалилось сердце. Весна была, ручьи гуторили. Видала я волосатых, а такого нет. Рыжий. По этой гриве я его хоть в нутре земном, хоть на туче небесной найду. Много у меня было свистулек этих припасено к ярмарке. Я, говорит, художник, — и все взял. И след простыл. О чем горевать мне было, коли целковый бумажный за свистульки дал и еще приехать обещался? Не горевала я. Только в глазах рыжее осталось, нет-нет и всплывет. Прощайте, говорю, приезжайте!
Она махнула рукой и провела перед собой, как полотенце расстилая:
— И что ж ты думаешь, касатик? Сегодня вот мы рожь дожали, а завтра, смотрю, стоит за снопами его рыжая грива: опять приехал! Не вышивают ли, говорит, у вас в деревне? Мережки тоже, говорит, куплю. Это верно, что не вышивают теперь на деревне ни шерстью, ни шелком, а у нас еще было это заведенье. Ладно, говорю, обирай, что любо! А ему все любо. Обшарил избу дочиста, тряпки не оставил, и другие обходил, в мою складывал. Ты, говорит он мне, славная! А у меня муж и детеныш.
Веки у нее тяжело приопустились: муж и детеныш у нее были и крыша, значит, своя, а теперь одна под осенним небом, в голом поле, чужому человеку душу льет.
— Так и подумала я про него в первый раз: грабитель. Только житье наше такое, что привык отдавать. И руки дарить тянутся, последнее бери, нам не надобно.
Одно старое полотенце пожалела я, помню. Шелковые на нем были птицы с золотыми клювами. Полюбилось ему полотенце это. — Я, говорит, художник. Поглядела я на него, какие такие художники бывают. — Полтину, говорит, надбавлю. Бери, говорю, даром. Вот что. Так и отдала. Переночевал он у нас тут. Ночка теплая была, да темная. Утром ушел, все ограбивши.
На шее висел у нее мешочек вроде ладанки. Теперь она крепко держала его обгорелой рукой своей.
— Больше и рассказывать нечего! — крикнула она вдруг, сердито открывая глаза и встала. — Уехал, и все.
Она наклонилась поднять посох, и гибкий еще был у нее стан.
— И все? — спросил я.
— Как есть все! Да нет, лгу я, прости Господи! А зачем лгать мне? На весь свет правду свою прокричать могу, только слушай!
И последнее слово она так прокричала, как кричат с барок на темной реке в половодье. Жутко стало и одиноко от этого прокрикнутого слова. Осенние поля всегда унылы, а когда человек в них кричит, то кажется, что земля опустела. Откликается, быть может, ржаная щетина, да не услышишь этого отклика человечьим ухом.
— Слушай! — крикнула она еще на весь свет. А слышал только я один. И громким, протяжным воем продолжала: — Выпал белый снег, и опять он пришел, волосатый, рыжий. На моей избе, на других избах коньки старинные резные стояли, да кругом окон, да но ставням кое-где цветы разные, и с птицами, вырезаны были, — Я, говорит, художник. И все поснимал, в ящик поклал. Морозцы тут начались. — Ты, говорит он мне, славная. А я, будто угорелая, на него глаза таращу.
Она тяжко опустилась на землю, все не выпуская своей ладанки из рук. Теперь она ее даже сильней теребила и тянула вперед, покуда позволял шнурок.
— И больше не приходил уж он никогда. Зиму скоротали, к весне отяжелела я, осенью об эту пору родила девчонку при живом муже, да не от живого мужа, господи прости.
Она стала разматывать ладанку, и пальцы не слушались ее:
— Не живут такие, померла девчонка-то. Без волос родилась, а за ушком клочок один был, и рыжий он был, — я видала.
Она стала шептать, как будто рассказывая сказку над колыбелью:
— Покропили да хоронить понесли. А я подошла проститься, нагнулась и откусила ей пальчик… Ешь, могила, и головку, и ножки, а пальчик я себе оставлю! Вот он тут, в ладанке.
— Не надо, не надо! — закричал я. — Не показывай мне! Зачем ты взяла пальчик?
— Отцу снесу, — сказала она с хитрой улыбкой. — Глуп ты, да пуглив больно.
Ладанка совсем была развернута, и темненькое что-то, как сучок, было в ней.
— Он сухенький! — сказала она. — Я сначала в сухой песок его зарыла, потом на ветер вывесила.
Я отошел шага на два, как отходят от жерла вулкана, от мощей чудотворящих, от пламени невыносимого.
— Зачем же, зачем тебе он, грабитель твой? Была любовь и кончилась и живи наново.
— Любовь не кончается, — сказала она. — Пойми ты: свистульки взял он?
— Взял.
— Полотенце взял?
— Взял.
— Резьбу старую взял?
— Взял.
— Меня, дуру-бабу, взял?
— Сама далась.
— Правду ты сказал. Сама вся, как была, далась. А взял, что ему надобно было. Да по ошибке, видно, ненароком, в голенище сапога, что ли, душу мою унес. Душу унес, а жизнь оставил. Оставил жизнь! Все взял, так возьми и жизнь мою! Не уйдешь ты от меня! На краю света найду рыжего такого, волосатого…
Она еще долго стояла и кричала, потрясая ладанкой, и когда я спустился под косогор, мне был еще виден под самым небом ее темный, гневный облик с поднятым посохом и закинутой головой.
Осень была ранняя, но неспешная и незаметная. Все не было конца лету и казалось, не будет. Речонка за косогором давно высохла, не дождавшись осенних дождей, и на том месте, где недавно визготню и плеск подымала купавшаяся детвора, лоснилось гладкое песчаное дно. Солнцепеку не убывало, на поле не работалось, но вдруг — как ветры сменились — подуло другим воздухом, и стала осень.
А с осенью пришли для Дуни с Косогорья нудные дни.
Дуня с весны была уже тяжелая, но все лето в ней пело прежнее девичье сердце. По-девичьи вставала она на росу, теплая и румяная, с одинокой лежанки под навесом, в углу скотного двора, по-девичьи плела желтые косы и по-девичьи приговаривала над тугим выменем, чтобы коровы доились легко и богато. Будто ничего не сулила ей осень.
Но от первого осеннего ветра упало в ней сердце. Как подкосило ее. Как опустились ресницы в тот день, так и не подымались больше: стыдно стало смотреть полным глазом. Как затихла походка, так и стали ходить теперь ноги степенным женским ходом. И косы уползли под платок с тяжелой спины. Насторожилась вся, делает дело, а сама слушает. И не сверху ждет звуков и голосов, а склоняется слухом к темному своему чреву, в землю смотрит и ждет, когда шевельнется.
Тихо работает осень. Загремели листья на деревьях, а стебли ослабли. Оплотнели и сузились ветки и крепче впились в стволы. Ночь на минутку стала длиннее. Стороннему ничего не заметно. Но Дуня все теперь видит. Каждый лист считает, который упал. Любопытно ей все, как бывает. В самой что-то медленно движется и растет, и ходит она между деревьев, как будто показывается.
Как будто без памяти. Забыла все — и хорошо. А вспомнила — руки опускаются. С какого конца ни начни думать — все беда. Никто еще не знает, ни там, у своих в Косогорье, ни здесь, на хуторе. И — слава тебе, господи, слава! — ничего еще не видно. Кабы не покаялась старухе на кухне в тот вечер, когда слезами горе избывала, одна бы сама знала. Только как же это будет? Милого словно не любила. Как началось это, отсох от сердца. И плакала тогда не от того горя, что он уехал, а от другого — что кончилась одна жизнь, а какая будет, неизвестно. Тела своего не жалко. Девушкой, когда была целая, часто бегала по лесу голая, чтоб хоть лес допустить в свою дремучую девичью тайну. Пусть разорвется ее тело, если надо; не такое уж теперь. Только как, как же это будет?