Стариков Александра Васильича стало как-то совсем не видно в городе. Они опять переселились во флигель и почти безвыходно сидят в своих четырех стенах, лишь в дванадесятые праздники навещая кого-нибудь из самых близких родственников; даже на рынке не часто встретишь Светловых. Василий Андреич совсем поседел; он теперь очень редко выпускает изо рта свою любимую трубочку и все больше молчит, так что от него трудно подчас дождаться слова. В кабинете старика тоже висит фотография его первенца. Когда во флигель случайно забредет какое-нибудь новое, не бывавшее там прежде, лицо и так же случайно смотрит на этот портрет, Василий Андреич непременно объяснит гостю:
— Старший сын. Бедовая голова! а хороший парень…
Ирина Васильевна стала еще набожнее и суевернее; как нарочно, все ее приметы сбываются. Аккуратно каждое воскресенье старушка ездит в пригородный монастырь к обедне и с чувством слушает, как постриженный в монахи Созонов читает там «апостол»; иногда бывший товарищ ее сына застенчиво подносит ей заздравную просвирку. В остальное время евангелие почти не выходит из рук Ирины Васильевны. Она весьма редко ныне заглядывает в кухню, ест больше, что приготовит кухарка, и вообще как-то опустила хозяйство. Да и для кого ей хлопотать теперь? Ведь и Оленька удалилась из родительского дома. Молодая девушка вышла замуж за какого-то видного офицера и очень довольна, что он, обирая солдат вверенного ему батальона, дарит ей множество нарядов; она будет еще довольнее, когда у нее пойдут дети и своим ранним уменьем болтать по-французски вызовут в папаше полнейшее усовершенствование его милых качеств. Замужество дочери не особенно порадовало Ирину Васильевну.
— Дылда какой-то, прости меня господи! — с сердцем замечает она подчас родственникам об Оленькином муже, обладающем, действительно, исполинским ростом, — я бы, на месте Ольки, ни за что не пошла за него, ребятки…
Но у старушки бывают и светлые дни. Когда московская почта привозит Ирине Васильевне письмо от которого-нибудь из сыновей, для нее на целую неделю наступает своего рода пасха. Впрочем, Александр Васильич довольно скуп на подобные сюрпризы и сообщает о себе всегда коротко, а Владимирко, по рассеянности, не пишет иногда месяца по два сряду, — зато как же и ждет этих дней, этих писем добродушная мать! Она обыкновенно до тех пор не отложит в сторону радостной весточки, пока не выучит наизусть каждую строчку в ней. На днях еще Владимирко писал, между прочим, старушке:
«…У нас в гимназии, мама, только что кончились экзамены, и я переведен в шестой класс. Трудненько приходилось, да ничего, справился. Я теперь живу у Гриши Прозорова. Он студент Технологического института, идет по химии, и мы часто делаем с ним интересные опыты. Я тоже непременно хочу быть химиком, да только трудно. Одних названий сколько надо будет выучить да еще формулы знать. Гриша, впрочем, говорит, что это только сначала так трудно, а после уж ничего, как привыкнешь. Ах, мама, если б ты знала, как красиво горит металл магний! Его теперь в виде серебряных проволочек приготовляют. Возьмешь, накалишь на свечке, он и горит, а потом одна магнезия останется.»
— Это какая же, отец, магнезия-то? неужли, батюшка, та самая, которую ребятам дают? — полюбопытствовала Ирина Васильевна у мужа, прочтя приведенный отрывок из письма Владимирки.
— Кто-о их там знает, ученых! — будто раздражительно отозвался Василий Андреич, а сам между тем был очень доволен успехами сына…
Светловых изредка навещает Соснин. Он, по большей части, заходит к ним с намерением почитать столичные вести, и потому его посещения всегда совпадают с приходом московской почты.
— А что? ничего не навараксал ноне племяша? — бывает обыкновенно первый вопрос Алексея Петровича, едва он переступит порог флигеля.
Горячий характер Соснина несколько поугомонился в последнее время, хотя иногда и дает еще чувствовать себя «таинственной особе», но зато в любимый полонез старика, все чаще и чаще разыгрываемый им ныне, вкралась какая-то своеобразная, не то сердитая, не то отчаянная нотка собственной композиции Алексея Петровича…
Любимов живет по-прежнему, то есть волочится за первой встречной: урок, данный ему Рябковой, не подействовал на него нисколько. Сама же «полковница» все еще не может оправиться от того поражения, какое нанес ей Евгений Петрович. Она слывет теперь в большом свете Ушаковска под именем светловощины. Дело в том, что однажды, в разговоре с другой какой-то дамой, Рябкова выразилась об Александре Васильиче и его кружке:
— Mais c'est mauvais genre, ma chère [29] — эта светловощина!
«Полковница», слыхавшая когда-то об «обломовщине» Гончарова, хотела, вероятно, в подражание ему, сказать: светловщина; но, как видно, обмолвилась. Молоденький адъютант представителя местной власти, — один из самых злых ушаковских зоилов, — подхватил на лету эту обмолвку и пустил ее гулять по всем бомондным весям града.
— Как все последовательно идет на свете, — острит он иногда в присутствии Рябковой, будто и не на ее счет, — сперва у нас провалился некий Светлов, а за ним светловощина пала…
«Полковница» обыкновенно недолго сидит в том обществе, где появляется насмешник-адъютант, и все время кусает себе губы, что, между прочим, очень идет к ее косому глазу…
Сохранилось в Ушаковске предание и об Ельникове, и у него осталось там свое прозвище, но только не в светских салонах. В темных закоулках города, где копошится и стонет, в поту и грязи, рабочий люд, часто вспоминают «бесплатного лекаря», во всякую пору дня и ночи спешившего сюда без отговорок.
— Дай бы бог еще такого! — с неподдельным чувством отзываются там о нем.
Будет ли только услышана захолустная мольба?..
Кстати уж мы заговорили о рабочем люде: Ельцинская фабрика сдана теперь в частные руки — в аренду. Нельзя не похвалить этого распоряжения: оно, во-первых, дало возможность «дедам» свободнее распоряжаться чисто домашними заводскими делами, а во-вторых, одни уже хозяйские интересы нового распорядителя фабрики заставляют его сберегать, по возможности, рабочие силы. Жаль только, что там не досчитываются двух-трех самых энергичных деятелей — в особенности, старосты Семена; быть может, впрочем, они вернутся со временем на родное пепелище, а теперь пока о них, как говорится, ни слуху ни духу… Все-таки это не помешало явиться в Ельцинской фабрике новому самородку-поэту и приделать еще один куплет к известной лихой песне. Теперь она заканчивается так:
Нам дилектор нипочем —
Согнем его калачом…
Ай ди-ди, перепелка,
Ай ди-ди, молода!
Жилинские опять живут в фабрике, в том же самом собственном домике, где жили и прежде. По нескольку раз в день, а иногда и по целым вечерам, на коленях Христины Казимировны играет прелестный четырехлетний мальчик, русые кудри которого сильно напоминают цвет волос Светлова, а черные бархатные глаза ребенка только с большим трудом можно отличить от глаз самой Жилинской. Ребенок этот — любимец Казимира Антоныча; старик не насмотрится на него…
Что же еще сказать? Ах, да… Варгунин получил недавно письмо от Лизаветы Михайловны, кругом облепленное заграничными марками и помеченное: «Цюрих». «Косматый» целых трое суток носился с ним по своим городским друзьям. Вот содержание этого письма от слова до слова:
«Милый, добрый Матвей Николаич.
Не буду оправдываться, почему я не писала вам до сих пор, иначе мне пришлось бы тот же самый вопрос предложить и вам; мы, стало быть, мало того, что квиты теперь, но вы еще у меня в долгу. Смотрите! я несносный кредитор. Впрочем, у вас, может быть, и нет желания поделиться со мной мыслями, а мне вот — подите! — пришла неодолимая охота рассказать вам кое-что о своем житье-бытье. По одному разговору с Светловым, который только недавно передал мне, что надо мной существует опека (угадайте-ка, чья?), я нахожу даже, что должна это сделать. Впрочем, нет, не должна: этак, пожалуй, и мне захотелось бы потребовать кой у кого отчета за прошлое, как хотят следить за моим будущим… К счастию моему, мне не на что пожаловаться, да и на меня не пожалуются другие. Не ищите, пожалуйста, желчи между этими строками: ее нет там; а мое уважение и любовь всегда с теми, кто доказал, что умеет стоять выше интересов собственной личности. Подчеркнутые слова вы можете даже передать по адресу, если найдете его в вашем соображении: они служат как бы ответом на обращенное ко мне место в одном неизвестном вам письме. Но с вами я совсем не потому жажду говорить: просто хочется похвастаться батеньке… Да, милый Матвей Николаич! в своей новой жизни я нашла гораздо больше, чем ожидала, чем мечтала даже; я нашла в ней разрешение всех мучивших меня сомнений, а это не мало. И если б мне теперь предложили на выбор: или умереть, или возвратиться к прежнему неведению вещей, — я, не задумавшись, выбрала бы первое. Это говорит во мне не самолюбие, а женщина, которой впервые показали широкий божий мир в той полноте, в какой уж давно созерцают его более нас счастливые мужчины. Работать над собой для других, работать неутомимо — вот мой теперешний девиз. Насколько я верна ему — судить не мне; по крайней мере я приехала в Цюрих затем, чтоб держать экзамен на доктора. Специальность моя в обширном смысле — грудные и нервные болезни, а в исключительном — женские. Мысль быть доктором пришла мне в первый раз в голову еще тогда, как я познакомилась с покойным Ельниковым, целые ночи проводившим, как нянька, у моей кровати. Вы не забыли, конечно, этого милого, чудесного человека? Как удалось мне сподобиться, грешной, дойти до настоящего предела моих знаний — я и сама сказать не сумею; знаю только, что я работала как угорелая, — именно в каком-то чаду работала, не замечая ни своих успехов, ни трудности дела. А трудно, даже очень трудно было, как я посмотрю теперь: поверите ли? мне приходилось начинать иногда чуть не с азбуки. Но я бы вам не все сказала, если б ограничилась этим. Хорошо понимая теперь, что все дороги ведут в Рим, я не считаю, однако ж, Римом мое близкое докторство; оно скорее — сила, которая будет и меня подвигать понемногу к вечному городу. Светлов раз приставал ко мне, в Ушаковске, с вопросом: а дальше? дальше-то что же? Я не могла ответить ему тогда, но вчера сказала, что только бы до Рима добраться, а там уж и отдохнуть не стыдно. Так-то, милый Матвей Николаич!»