Поверишь ли, Гаркуша, что такой род жизни провела я до девятнадцатилетнего времени. Тщетно мать — отца давно уже не было на свете — учила меня шить, прясть, вышивать, — я ничего понимать не хотела. Когда она подходила ко мне с поднятым кулаком, я вставала с лавки и также поднимала кулак. Что оставалось ей делать? Она обыкновенно жаловалась пану, я была призываема, получала добрые пощечины и палочные удары в спину, но это ни на минуту не переменяло образа моих поступков. Вместо того чтобы, получа достаточное истязание, с плачем воротиться в свою хату, я бодро выбегала на улицу и до тех пор бежала не останавливаясь, пока не нагоняла или не встречала какого-нибудь возрастного мужчины (с мальчиками давно перестала связываться), и тогда останавливала его или звонкою пощечиною, или исправною подзатыльщиною. Пока пораженный мог опомниться, я успевала наделить его дюжиною ударов. Я так прославилась уже по всему хутору удальством, что многие, почувствовав силу кулаков моих, бросались от меня бежать, как от бешеной собаки, но многие, стыдясь поддаться девке, приосанивались, между нами начинался жестокий бой, крик и брань, и все продолжалось до тех пор, пока кто-либо из проходящих не разнимал нас, кидая издали в лица пыль, грязь илк снег, что случалось, судя по времени года. Мать моя, надеясь, что, может быть, я, живучи между комнатными девушками, мало-помалу отстану от своих воинственных привычек и стану походить на настоящую девку, попросила своего благодетеля мне назначить небольшой чулан в панском доме, куда я и переселилась.
— За шесть лет перед сим, также в весеннюю пору, пан Гуржий разболелся, и посланный в город нарочный привез сына его Турбона, который служил писцом в сотенной канцелярии, и хотя он почти каждогодно на несколько дней навещал отца, но я, живучи в своей хате, не имела ни разу случая вблизи его видеть. Теперь зато виделась почти беспрестанно, и по прошествии двух недель бытности его на хуторе я заметила, что он отличает меня от прочих дворовых девок. Однажды, встретясь со мною в дверях, он стал впереди и с улыбкою сказал:
— Олимпия! Я наслышался, что ты храбрая и сильная девка! Это мне приятно! Я также детина не трус и не бессилен, так мы легко поладим. Дай только мне уложить старика в могиле!
После сих благопристойных речей он с наглостью схватил меня за руку, но я сурово рванулась, отскочила назад и ушла прочь.
Вскоре после пасхи пан Гуржий упокоился. В доме поднялась суматоха по случаю приготовления наряда, в коем не стыдно было бы мертвецу опуститься в землю. Двое нарочных посланы в город за гробом и за духовенством. В сумерки того же дня, видя, что комната, в коей лежал покойник, весьма освещена, мне захотелось посмотреть, каков он и во что одет. Вошед туда, я увидела одного Турбона, который, поправляя на отце саван, насвистывал казацкую песню. Усмотрев меня, он сказал весело:
— А, красавица! Ты пришла полюбоваться, глядя на старого мертвого своего пана? Пустое! Гораздо выгоднее любоваться, смотря на живого и молодого!
Тут он подошел ко мне с распростертыми руками и хотел обнять, но я так сильно толкнула его в грудь, что он отлетел на несколько шагов назад и затылком стукнулся об стену. Оправясь от удара, он поправил взъерошенный чуб и смотрел на меня зверски, однако скоро улыбнулся и сказал:
— Олимпия! Ты весьма непристойно шутишь с своим паном! Тебе нельзя не знать, что здесь на хуторе есть конюшня, а в ней — арапники!
С сими словами он опять подошел ко мне с прежним намерением, по я такую отвесила ему пощечину, что он попятился в правую сторону и, не удержавшись на ногах, упал боком на труп отцовский. Не дожидаясь, когда он оправится, я вышла, уединилась в свой чулан и проспала до утра весьма покойно.
На другой день прибыли из города посланные, привезли для пана последний дом, а для провожания его до землянки священника и дьячка. Все было сделано надлежащим порядком, пан Гуржий засыпан землею, Турбон сытно угостил прибывших посетителей и к вечеру остался в панском доме один с слугами и служанками, для которых назначен был праздничный ужин, за коим господствовало изобилие в пище и напитках. Заступивший место отца моего дворецкий принудил меня выпить два кубка меду. Вскоре почувствовала необыкновенную наклонность ко сну ушла в свой чулан и, не успевши даже порядочно раздеться, бросилась на постель и сейчас заснула крепко-накрепко Не знаю, долго ли пробыла в сем положении, только начала чувствовать, что меня душат. Через минуту я поняла — даже во сне — что не душат, а, напротив, ласкают особенным образом. Чувствуя причиняемое мне насилие я стенала, но не могла проснуться, так сильно было действие сонного зелья, данного мне в меду проклятым дворецким. Наконец я пробудилась от сна, но — увы! — когда злодеяние в полной мере было уже исполнено. При свете горящих свеч я увидела гнусного Турбона. Первое ощущение мое было бешенство; первое стремление задушить его или по крайней мере, вырвать глаза, но, ах! Я ощутила, что руки мои и ноги крепко привязаны были к четырем концам постели. Я прилагала все усилия, чтобы разорвать свои оковы, — тщетно! Мое неистовство забавляло злодея.
— Олимпия! — сказал он с улыбкою. — Ты девка в поре а столько несметлива! Вместо того чтоб [проводить] дорогие часы сии с паном в удовольствии, ты сумасшествуешь но поверь, что сим увеличиваешь только мои утехи! Скрипи себе зубами, проливай слезы злости, вертись во все стороны, это, право, по новости своей весьма забавно! — Сказав сии слова, он сошел с постели, приблизился к столу, осушил целый кубок вишневки и потом, наливши в другой раз, подошел ко мне и сказал: — Суровая Олимпия! Я за твое здоровье выпил, выпей и ты за мое!
— Чудовище! — вскричала я с яростью и стиснула губы и зубы.
— О! — говорил он, поставя кубок на постели. — Есть средства укрощать зверей самых сердитых!
Он отошел к окну и в ту же минуту возвратился с деревянным клином, и сколько я пи усиливалась зажимать зубы, но не могла, он открыл мне рот столько, что можно было цедить в него жидкость хотя из бочонка. Тогда он начал вливать в меня свою вишневку и я должна была глотать, если не хотела захлебнуться. Когда в кубке не осталось уже ни капли, то он поставил его на стол, а сам по-прежнему обратился ко мне. К чему я, несчастная, должна была обратиться, чтобы избежать дальнейшего мучения? Видя, что усилиями ничего не могу сделать, я прибегла к просьбе и со слезами сказала:
— Беззаконник, богоотступник, изверг! Разве не внушали тебе с малолетства, что душа всякого покойника до шести недель по кончине, не оставляя земли, блуждает около своего жилища? Посуди, что должна чувствовать душа отца твоего, видя такое твое неистовство! Что будет с тобой, если он каждую ночь станет тебе являться или душить тебя?
— Глупенькая! — отвечал Турбон насмешливо, продолжая ласкать меня. — Если душа отца моего затеет мне явиться, то я в городе отслужу по нем панихиду; а буде начнет озорничать, то велю на могиле его вколотить целую осиновую сваю!
Что мне отягощать тебя, — продолжала Олимпия, взяв Гаркушу за руку, — описанием мерзостей, коим ночь та была свидетельницею? Не только вся ночь, но и большая часть утра проведена в одном и том же беззаконии. Второй кубок влит в меня так же насильственно, как и первый, но третий, четвертый и так далее пила я добровольно, испытав, что сопротивление лишит меня зубов, а пользы нисколько. Наконец мы оба от утомления и силы выпитой вишневки совершенно обессилели. Турбон, сколько ни был нетверд на ногах, мог еще развязать мне руки и ноги и, идучи около стены ощупью, вышел из комнаты и запер за собою двери. Я скоро погрузилась по-прежнему не в сон, а некоторого рода бесчувствие.
Проговоря слова сии, Олимпия бросила испытующий взор на своего собеседника и, увидя во взорах его и во всем лице признаки злобы, бешенства и жажду крови, упала на грудь его и обняла с горячностью.
— Видишь ли, друг мой, — говорила она томным голосом, — до чего довели нас злые, развратные люди — тебя пан Аврамий Кремень, а меня пан Турбон Гуржий! Слушай далее и услышишь больше.
Когда я несколько опомнилась от пагубного самозабвения, то приподняла голову, привстала и, сидя на постели, взглянула в окно. Солнце было уже гораздо за полдень.
Я спустилась с постели и хотела подойти к окну и, открыв его, вздохнуть свежим воздухом; но колени мои затряслись, голова закружилась, и я, не могши вступить вперед ни шагу, опять опустилась на постель. Тяжкие вздохи меня задушали, и горькие слезы лишали зрения. Вдруг дверь моего чулана отворяется, и входит жена дворецкого.
— Здравствуй, Олимпия! — сказала она весело, садясь у ног моих. — Я раз двадцать прислушивалась у сей двери, но, ничего не слыша, не смела войти, ибо пан Турбон, уезжая в город, именно приказал мне иметь о тебе попечение и ничем не беспокоить, а довольствовать, чего только душа пожелает. Какой же нежный обед для тебя приготовлен! Как, право, счастлива ты, Олимпия, что, даже будучи девкою, по одной только наружности удостоилась такой чести от молодого пригожего пана. Много у нас в доме девушек, которые по всему могут назваться девушками, а он на них и не смотрит. Такой затейник!