— Видишь ли, друг мой, — говорила она томным голосом, — до чего довели нас злые, развратные люди — тебя пан Аврамий Кремень, а меня пан Турбон Гуржий! Слушай далее и услышишь больше.
Когда я несколько опомнилась от пагубного самозабвения, то приподняла голову, привстала и, сидя на постели, взглянула в окно. Солнце было уже гораздо за полдень.
Я спустилась с постели и хотела подойти к окну и, открыв его, вздохнуть свежим воздухом; но колени мои затряслись, голова закружилась, и я, не могши вступить вперед ни шагу, опять опустилась на постель. Тяжкие вздохи меня задушали, и горькие слезы лишали зрения. Вдруг дверь моего чулана отворяется, и входит жена дворецкого.
— Здравствуй, Олимпия! — сказала она весело, садясь у ног моих. — Я раз двадцать прислушивалась у сей двери, но, ничего не слыша, не смела войти, ибо пан Турбон, уезжая в город, именно приказал мне иметь о тебе попечение и ничем не беспокоить, а довольствовать, чего только душа пожелает. Какой же нежный обед для тебя приготовлен! Как, право, счастлива ты, Олимпия, что, даже будучи девкою, по одной только наружности удостоилась такой чести от молодого пригожего пана. Много у нас в доме девушек, которые по всему могут назваться девушками, а он на них и не смотрит. Такой затейник!
О! Если б была я на ту пору в обыкновенном своем положении, дорого бы сей бездельнице стоили бесчестные слова ее. В знак негодования и презрения я отворотилась к стене и не отвечала ни слова. Долго болтала несносная баба всякий вздор, но, не получая никакого ответа, вышла и по прошествии некоторого времени воротилась в сопровождении одной горничной девки, принесшей обед.
Склонясь на их убеждения чего-нибудь отведать, а к тому же почувствовав некоторый позыв на еду, я попросила придвинуть стол к постели и подкрепила пищею истощенные свои силы. Что распространяться в рассказывании о несносном состоянии, в каком я находилась. Коротко скажу, что по прошествии трех суток я столько оправилась, что могла довольно твердо ходить. Пан Турбон не возвращался еще из города, и я не прежде его увидела, как по прошествии двух недель после пагубной ночи. День клонился к вечеру. Лишь только услышала я на дворе стук проезжавшей повозки, то бросилась в свой чулан и заперлась. По прошествии довольно времени я послышала у дверей моих стук, но не дала ответа. Стук повторен судвоенною силою, — я молчала. Тут, по некотором молчании, Турбон сурово воззвал:
— Олимпия! Сейчас отопрись, или я велю выломать дверь! Ты меня довольно знаешь!
Видя, что против властного изувера упорством ничего не сделаю, я отперла дверь и отошла к окну. Турбон вошел, сопровождаемый двумя дюжими слугами, несшими большие корзины. Пан, севши на лавке подле меня и видя, что слезы из глаз моих капали на пол, ласково сказал:
— Перестань печалиться, Олимпия! Я тебя отлично люблю и впредь любить не перестану, если ты добровольно соответствовать будешь моим желаниям. Посмотри сии корзины, и ты найдешь в них довольно разного рода материй — бумажных, шелковых и шерстяных. Я привез с собою из города портного жида, который с завтрашнего дня и начнет шить для тебя обновы. А между тем я сейчас пришлю к тебе несколько пар праздничных платьев моей матери. Сего вечера ты ужинаешь у меня. Прощай покудова! — Он встал, обнял меня и поцеловал.
Я стояла, как окаменелая, и не понимала ни одного своего чувства. Это его более ободрило. Он прижал меня к груди и поцеловал меня с нежностью. Видя, что я стояла в прежнем положении, он сыпал — так сказать — поцелуями и не прежде унялся, как я, легонько высвободясь из рук его, отступила назад. Тогда он, пожав мне руку, вышел.
Я села на лавку и задумалась, но ничего решительного не могла придумать. «Что мне делать? — говорила я сама себе. — Сопротивляться? Конечно, можно, — но только до некоторого времени, а все кончится тем же, чем началось!
Как может бедная подданная девка избегнуть хитростей или даже и явного насилия от своего пана? Не в полной ли я состою у него власти?» Я опять задумалась, но вскоре ободрилась и сказала вслух: «Что ж такое? Если это будет грех, то не я в нем виновата! Кому приятно страдать и мучиться, а пан над телом моим имеет полную волю!
Нe лучше ли покориться своей доле и пользоваться на часок довольством?»
Остановясь на сей отрадной мысли, я успокоилась, вздохнула в последний раз, отерла последнюю слезу и подошла к корзине с подарками. Там нашла я несколько кусков разных шелковых и других материй и мелких золотых вещей. Не успела я налюбоваться сими гостинцами, как в каморку мою вошла Лукерья, пожилая девка, прислуживавшая покойной панье и ею любимая.
— Олимпия! — сказала она, положив на лавку узелок. — По приказанию молодого папа Турбона я с сей минуты стану тебе прислуживать, как прежде служила матери его до самой ее кончины. Пойдем теперь же в овин, где для тебя приготовлено довольно горячей и холодной воды. Ты более двух недель не радела о чистоте, а знаешь как это вредно!
Я не противилась, и мы с Лукерьей отправились на место очищения. Она несла с собою узел. Дело известное.
Меня обмыли со всевозможным тщанием с головы до ног, одели в сорочку и ситцевое платье покойной пани, в ее чулки и башмаки, и, в сем торжественном облачении вышед из овина, увидела, что глубокие сумерки покрывали уже землю и что в панской спальне мелькал огонь. Едва вступила я в сени, как жена дворецкого встретила меня ласково и, взяв за руку, проводила в опочивальню пана.
Он казался обвороженным, видя меня в том уборе. Коротко да ясно: мы отужинали вместе, и я не прежде проснулась, как рев пастушьей трубы, собирающей вверенное ему стадо, раздался несколько раз вокруг двора панского.
Глава 13
Сего и ожидать должно было
— В упоении чувств протекло более полугода, и я к неописанному ужасу удостоверилась, что во внутренности своей ношу залог преступления. У меня потемнело в глазах, и холодный пот полился со лба. Известно, что человек, видя приближение к себе какого-нибудь несчастья, старается всячески себя обманывать и не прежде удостоверяется в бедствии, как когда оно сядет ему на шею. Так и со мною. Мне хотелось уверить себя, что приметы мои обманчивы и что когда-то нечто подобное случалось со мною и прежде. Я не говорила никому о своих догадках, и так прошло около двух месяцев. Тогда-то нечего было уже сомневаться или догадываться. Движение младенца было весьма ощутительно. С горьким плачем я уведомила о сем Турбона, он, обняв меня с горячностью, сказал:
— О чем же печалишься? Разве я гак беден, что дитя может быть для меня в тягость? Успокойся, Олимпия! Посмотрим, что бог пошлет нам, а там и подумаем, каким образом устроить счастье будущего нашего гостя или гостьи.
Я успокоилась и с того времени равнодушно смотрела на работу Лукерьи и двух горничных, занятых приготовлением белья для дитяти. Время текло в приятном единообразии, и хотя тогда была весьма суровая зима, но я не чувствовала ее жестокости. Быв одета в богатую заячью шубу, я в хорошие дни прогуливалась по хутору с кем-либо из дворовых девушек, ибо мне казалось стыдно и совестно гордиться своим преимуществом. Турбон нередко уезжал на охоту, или к кому из окольных шляхтичей, или в город. Как по введенному обычаю и дом наш был весьма нередко посещаем, а мне неприлично было казаться на глаза посторонним, то чуланчик мой прибран довольно нарядно, и главное украшение его составляла пышная постель покойной паньи. Надо сказать правду, что хотя я и лишена уже была главного удовольствия бороться и драться с мужчинами, однако же проводила время свое весьма нескучно.
Так прошло окончание зимы, так прошла весна и начало лета. Я чувствовала, или, лучше сказать, верила многоопытной Лукерье, что месяца через два, или ближе, разрешусь от удручающего меня бремени. Турбона не было дома уже недели с две, и как он — по словам его — щадил мое положение, с некоторого времени меня уже не беспокоил, то я мало и заботилась о долговременной его отлучке.
В одно прекрасное утро в начале июня, когда я, освободясь от сна, нежилась в мягкой постели и любовалась трепетанием дитяти, вдруг послышала в дому сильную тревогу, громкий говор людей и всеобщую суматоху. Я не иначе сочла, как что Турбон из поездки своей возвратился, и потому ожидала его к себе с полунетерпением. Однако вместо пана быстро вошла ко мне Лукерья с изменившимся лицом и, подошед к постели, сказала:
— Ах, милая Олимпия! Что я должна сказать тебе?
Весьма худые вести! Собери врожденную тебе крепость телесную и душевную! Знаешь ли что?
— Ах! Говори скорее, — сказала я вполголоса, севши на постель. — Что еще за новое бедствие мне угрожает?
Я ко всему готова!
— Милая дочь моя! — продолжала Лукерья со вздохом. — Правду нам, девкам, твердили ежечасно матери и бабки, что панская к нам любовь мягче вешнего снега.