Фолкнер Уильям
Осень в дельте
Уильям Фолкнер
Осень в дельте
Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах - с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, - молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее - ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили "дворники" на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:
- Ну, ребята, вот и она!
Правда, на этот раз он ничего не успел сказать. Человек за рулем остановил машину, резко затормозил, так что на скользком бетоне занесло колеса, и старый Маккаслин, поглядев на пустую дорогу, кинул быстрый взгляд мимо своего соседа, сидевшего посредине, на лицо того, кто сидел за рулем - самого молодого из них, на этот смуглый, орлиный профиль, красивый, сумрачный и жесткий. А тот, насупившись, уставился в мутное от дождя стекло, за которым все мелькали и мелькали стрелки "дворников".
- Я этот раз сюда не собирался, - сказал он. Звали его Бойд. Ему едва перевалило за сорок. Он был хозяином машины и двух гончих из трех, что сидели позади, в багажнике, и владел или загонял на смерть все, что попадалось ему в руки: будь то животное, машина или человек.
- Ты мне это говорил на прошлой неделе в Джефферсоне, - сказал Маккаслин, - но потом, видно, передумал. Что ж, передумал снова?
- Я-то знал, что Дон поедет, - сказал третий охотник. Его звали Лигейт. Он говорил, словно ни к кому не обращаясь. - И понесло его в такую даль вовсе не из-за какого-то оленя. У него тут лань. Двуногая - когда не лежит. И совсем светлокожая лань. Та, за которой он гонялся ночи напролет всю прошлую осень, а говорил, будто охотится за енотами. Видно, та самая; из-за нее он пропадал и весь прошлый январь. - Лигейт сдавленно хихикнул, словно по-прежнему разговаривал сам с собой, в его голосе только угадывалась издевка.
- Что? - спросил Маккаслин. - Вы это о чем?
- Ну-ну, дядя Айк, - сказал Лигейт. - К таким делам человеку в ваших годах уже лет двадцать не положено иметь никакого интереса.
Но Маккаслин даже не взглянул на Лигейта. Он все всматривался в лицо Бойда, глаза за очками были по-стариковски водянистые, но еще зоркие, он еще мог не хуже любого из них взять бегущего зверя на мушку. Теперь он вспомнил, как в прошлом году, когда они ехали в моторной лодке и уже подъезжали к месту, где раскинули лагерь, один из ящиков с провизией свалился за борт и на другой день Бойд поехал за продуктами в ближайший город, заночевал там, а когда вернулся, был уже сам не свой; правда, каждый день на рассвете он уходил вместе со всеми в лес, но Маккаслин видел, что ему не до охоты.
- Ну что ж, - сказал старик, - довези нас с Уиллом до какого-нибудь жилья, мы там обождем грузовик, а ты поезжай назад.
- Я еду с вами, - резко произнес Бойд. - Охоты я не упущу. Тем более напоследок.
- Это, думаешь, конец охоте на оленей или на лань? - спросил Лигейт. И на этот раз Маккаслин не обратил на него никакого внимания, даже не отозвался. Он по-прежнему вглядывался в злое, окаменевшее лицо Бойда.
- Почему напоследок? - спросил он.
- А если Гитлер добьется своего? Или какой-нибудь Иокагама, Пелли, Смит или Джонс, - шут их знает, как они у нас будут зваться!
- Мы ему тут воли не дадим, - сказал Лигейт. - Зови он себя хоть Джорджем Вашингтоном [Вашингтон Джордж (1732-1799) - командующий армией колонистов в Войне за независимость в 1775-1783 гг., первый президент США (1789-1797)].
- А как, интересно спросить? В полночь, уходя из бара, будете петь "Боже, храни Америку"? Прицепите на пиджак национальный флажок?
- Ах, вон что тебя беспокоит, - сказал Маккаслин. - Я чего-то не помню, чтобы у нашей страны не хватало защитников, когда в них возникала нужда. Ты, видно, и сам не плошал двадцать лет назад, ежели медали, которые на тебя нацепили, чего-нибудь стоят! Страна у нас побольше и посильнее будет, чем любой ее враг и даже свора врагов внутри или снаружи. И уж как-нибудь сладит с этим дерьмовым австрийским маляром, как бы он там себя ни величал. Мой папаша и другие вроде него были похлеще тех, кого ты боишься, и уж как старались разодрать страну надвое, да и то у них ничего не выгорело.
- А что нам осталось? - спросил Бойд. - Половина народа без работы, половина фабрик бастует. Слишком много хлопка, зерна и свиней, а людям жрать нечего и не во что одеться. Слишком много "пушек вместо масла", да и пушки...
- Нам-то остался охотничий лагерь... если мы когда-нибудь до него доберемся, - сказал Лигейт. - Не говоря уже о ланях.
- Самое время вспомнить о ланях, - сказал Маккаслин. - И о ланях и об оленятах. Если люди когда и дрались с божьего благословения, то разве что защищая своих ланей и своих оленят. И ежели, неровен час, дело дойдет до драки, не вредно об этом вспомнить.
- Неужели, прожив шестьдесят лет, вы не заметили, что в женщинах и ребятишках никогда не бывает нехватки?
- Может, поэтому меня сейчас и тревожат только те десять миль по реке, которые нам остались до стоянки, - сказал Маккаслин. - А ну-ка, давай быстрее!
Они поехали дальше. Скоро они уже мчались опять с той быстротой, с какой вел машину Бойд. Он не спрашивал, нравится ли это остальным, и не предупредил, когда вдруг затормозил машину на полном ходу. Маккаслин успокоился, вглядываясь, как и каждый ноябрь - а их прошло уже больше пятидесяти, - в землю, менявшуюся на глазах. Сначала тут были только маленькие старинные города вдоль реки и старинные маленькие города у подножия гор, и плантаторы - сначала с горсткой невольников, а потом батраков - отвоевывали у непроходимых, болотистых зарослей тростника и кипариса, эвкалипта и можжевельника, дуба и ясеня полоски земли под хлопок, которые с годами превратились в поля, а потом в плантации, а оленьи и медвежьи тропки в дороги, а потом в шоссе, и вдоль них по берегам рек выросли новые города. Таллахатчи и Санфлауэр, слившись, стали зваться Язу - Рекою мертвых племен чокто - пустые, медлительные, черные, одетые в тень воды, где почти не заметно течения; раз в год они и впрямь останавливались, а потом поворачивали вспять, разливались, затопляли и без того плодородные земли, а потом снова входили в берега. Теперь уж от всего этого почти ничего не осталось. Теперь, отправляясь из Джефферсона, надо проехать двести миль, чтобы добраться до лесной глухомани и поохотиться; теперь земля обнажена от плавной линии первых холмов на востоке до высокой каменной дамбы на западе и выше человеческого роста заросла хлопком для веретен всего мира - тучная черная земля, бескрайняя земля, плодоносная вплоть до самого порога хижины негра, который ее возделывает, или жилища белого, который ею владеет; она сводит в могилу охотничьего пса за год, мула за пять и человека за двадцать лет; земля, на которой сверкают неоновые огни бесчисленных городков и по широким, точно по линейке расчерченным дорогам несется поток автомобилей последней марки, но где единственным надежным свидетельством пребывания человека кажутся громадные сараи с машинами для очистки хлопка, хоть и собранные наспех из листового железа в одну неделю, потому что никто здесь, даже миллионер, не строит для жилья ничего, кроме четырех стен и крыши, зная, что не реже, чем раз в десять лет, дом будет затапливать до второго этажа и все внутри погибнет; земля, на которой теперь вместо рева пантеры слышны длинные гудки паровозов: поезда идут неимоверно длинные, а тащит их один паровоз, потому что нигде ни уклона, ни подъема, разве что какой-нибудь холм, насыпанный руками давно ушедших в небытие туземцев, чтобы спасаться от ежегодного потопа; а потом пришедшие сюда индейцы в этих курганах зарывали останки своих предков, и все, что сохранилось от тех прежних времен, - это индейские названия городков, почти всегда напоминавшие о воде: Алушаскуна, Тиллатоба, Хомачитто, Язу.