С приближением ночи ему слышался отдаленный топот кавалерии, всегда на одном и том же расстоянии, несмотря на отчаянные попытки всадников добраться до него. Голод рождал в его воображении высокие фигуры, которые с фосфорическими корзинами входили в палатку. Одна из фигур мягко опускала веки индейца, другая поднимала их. Иные набрасывались на его печень и выжимали из нее все соки или со сноровкой хирурга вгоняли в почки большие полые иглы. Потом все объединялись, перешептываясь, и выпускали перед лицом Рани крохотных воробышков смерти.
В начале десятой ночи он увидел, что у изголовья его ложа распростерся огромный верблюд из последнего сна, – обнажая песчаные десны, животное двадцать раз подряд пыталось подняться на ноги, почти уже рассыпавшиеся в прах. Тогда, из боязни уступить превосходящим силам зверей, которые только и ждут внутри нас и вокруг нас своей очереди пожить за наш счет, индеец уголками губ (одна губа побелела, другая была лиловой) дал понять, что готов прекратить голодовку.
Спустя несколько дней после своего избрания новый касик, еще очень слабый, решил повидать Яру, которая сидела у общего костра. Внезапно у Рани закружилась голова, и он ничком рухнул в очаг – лицо при этом обгорело до самых костей. Отныне все опускали глаза и расступались, когда проходил он – человек с изъеденным лицом, лицом, которое, казалось, все еще горело: какой демон разворошил эти угли? Рани думал, что теперь и Яра избегает его, как вдруг увидел свою невесту (была ли она еще его невестой?) – девушка стояла перед палаткой нового вождя и пристально смотрела на обожженного. Не теряя надежды, касик помчался за вязанкой дров, принес ее и – знак любви! – сбросил поленья с плеч к ногам девушки. Два чурбачка отделились от других и упали, произведя какой-то неясный звук – в нем были и боязнь, и незаданный вопрос; Рани стало стыдно. Когда он поднял голову и открыл глаза (огонь не тронул веки), Яра исчезла. Он лишь услышал крики ужаса, будто девушку насиловала толпа врагов.
На следующее утро шестеро из совета старейшин пришли к Обожженному Лицу и разом повернулись к нему спинами, давая этим жестом, а также своим молчанием понять, что он больше не может оставаться касиком.
Несколько недель Рани скрывался в лесах. Он стал интересоваться перьями, яйцами птиц, мхами и папоротниками – вообще всем хрупким и тонким в лесу, что не пугалось его присутствия и не изменялось при виде обожженного лица. Окраска птичьих яиц напоминала цвет утренней зари, перья походили на серые в яблоках облака, которые резвыми лошадьми носились по небу, папоротники рождали в воображении образ темной и прохладной ночи – в нее хотелось окунуть лицо и тут же снять с него все беды и изъяны.
Птица умирает, но ее перья продолжают жить, и красота их не теряется, не блекнет – перья неподвластны гниению. Рани любил их – гордость и надежда служили им защитой. В тонких полых роговых стержнях и нежном пухе он различал загадочные письмена. Уверенный, что его никто не видит, он раскладывал перед собой и этот невесомый пух, и листья редкостных деревьев, и необычные сверкающие камни, если удавалось их найти. И часто приговаривал при этом: «О! Получилось! Как раз то, что я искал».
Или же, огорченный скудностью форм и бедностью цветовой гаммы леса, высокого леса без окон и дверей, он принимался рассматривать небо. Так рассматривают старинный, готовый рассыпаться документ, который почти невозможно расшифровать.
«У меня столько времени – куда спешить?» – размышлял Рани.
Если оказаться там, наверху, за тревожным мраком неба, что услышишь: тихое мяуканье, биенье сердца человека, затерявшегося среди деревьев? Как распознать дорогу в небо, где нет ни «право», ни «лево», ни «раньше», ни «потом», одна лишь бездна? И нет поводыря, и нет опоры, есть – головокружение, потеря чувств…
Что мечтал найти он в камешках, упавших с неба, в валунах, лежавших на земле? Что вызывало в нем желание вскрыть себе живот, дабы узнать тайну собственного тела?
«Стану ли я когда-нибудь не столь уродлив, как сейчас?»
Да, именно этот вопрос толкал Рани на поиски, и он лишь удивлялся, почему не понял сути раньше. Будто его собственные руки так ничего и не сказали ему, когда он ощупывал и ощупывал изуродованное лицо.
Он полюбил змей – свиваясь и распрямляясь, они полагались только на себя и всегда держали наготове в пасти смерть.
Рани захотелось увидеть свое племя. Прячась в чаще, он умел оставаться невидимым даже для чужаков, скрывать блеск глаз и запах кожи – то, чем мы всегда невольно выдаем себя. Устроившись в темном травяном логове, он наблюдал за костром, который люди разожгли, чтобы отпугивать диких зверей, и думал: «Сегодня огонь разводил Гули-Я, узнаю его манеру. Но что мне до того?»
Наблюдая передвижения соплеменников, готовящихся ко сну, размышлял: «Что вы хотите от меня, люди моего бывшего племени? Жирные или худые мужчины, женские груди, животы, ноги, что вы хотите от меня? Зачем воплощаетесь в различные формы – вы, ставшие для меня сейчас не более чем тошнотворными воспоминаниями?»
И он обкрадывал своих бывших соплеменников, чтобы сделать приношения деревьям и камням, всему, что не было осквернено произнесенным словом. Однажды ночью, замаскировав лицо лианами и листьями, он проник в палатку Яры, чтобы похитить ее зеркало. Другой ночью, пьяный от чичи,[2] он решил опоить дерево, которое любил больше других, а потом, устыдившись, пожертвовал дереву два собственных пальца, которые сам же и откусил.
Когда кровь остановилась, Рани стал лучше понимать, что с ним происходит: «Выходит, до сих пор я не был таким уж уродом!»
Он рассматривал свою изувеченную руку, сравнивал ее с другой, которая теперь казалась ему очень красивой. Забыв об охранительном запрете глядеть на собственное отражение, он подолгу изучал себя в зеркальце, украденном у Яры, в безжалостном свете близкого костра. И понял: лицо осталось таким же, каким оно запечатлелось в глазах ужаснувшихся соплеменников.
Отныне Рани питался только корешками растений. Какая-то неведомая сила, неторопливая и жестокая, постепенно овладевала им. Поначалу текучая, потом вязкая и тяжелая, она заполнила злобой все его тело, от головы до пальцев ног.
И если бы только вкус к кровавой резне… Все было гораздо хуже.
Подняв вверх правую руку, на которой не хватало двух пальцев, Обожженное Лицо встал посреди племени и, разлепив изуродованные губы, прокричал сохранившим ясность голосом:
– Я вернулся! Убирайтесь отсюда!
Индейцы замерли вокруг него. Человек, собравшийся рубить дерево, так и застыл с поднятым топором. Двое-трое мужчин решили было пронзить стрелами сердце Рани, но, даже не успев прицелиться, поняли, что из их рук вытекла вся сила.
Девушки и женщины племени против воли потянулись к Рани, они тащились, ползли и припадали к ногам Обожженного Лица, царапая их ногтями то ли от желания, то ли из отчаяния. Одна, что толкла маис на кухне, шла со ступкой в руках, другая оторвалась от возлюбленного – все приближались, влекомые неодолимой силой, и издали было видно, как их пробирает дрожь, все приближались к лицу, отвратительность которого достигла высших пределов ужасного. Каждые три-четыре шага они пытались ухватиться за стволы или корни деревьев, чтобы остановить это неумолимое движение, но тщетно. Яра затерялась среди прочих.
Индеец повторил:
– Убирайтесь!
И только тогда люди нашли в себе силы убежать.
Рани остался среди палаток, еды, стрел, среди множества вещей, которые мало-помалу стали ощущать, что у них появился новый хозяин. И поскольку теперь наконец все стало хорошо, вокруг тысячекратно одинокого индейца начала сворачиваться Змейка-дней-которые-нам-остается-прожить.
Девушка с голосом скрипки
Была девушка, похожая на всех остальных, только глаза у нее были, пожалуй, чуть шире распахнуты, чем у других, да и то на такую малость, что и замечать не стоило.
С детства она подозревала, что против нее ведутся какие-то происки, взрослые что-то скрывают. Она не знала причин недомолвок и перешептываний, но и не особенно беспокоилась, полагая, что это дело обычное, когда в доме маленькая девочка.
Однажды, сорвавшись с дерева, она издала крик, который ей самой показался необыкновенно странным – нечеловеческим и в то же время музыкальным. Отныне она стала прислушиваться к своему голосу, пока не обнаружила, что к звукам обычных слов примешиваются явные скрипичные акценты и даже целые ноты – например, фа-диез, или ми-бемоль, или какое-нибудь совсем уж дерзкое тремоло… И когда она вступала с кем-нибудь в разговор, то смотрела на собеседника с обезоруживающей простотой, словно желая сгладить невольную причуду голоса.
Один мальчик сказал ей как-то:
– Давай, заводи свою скрипку!
– У меня нет никакой скрипки.
– Ну да, рассказывай! – не поверил он, испытывая острое желание залезть к ней в рот рукой.