Город радовался, жалея, – как жалеют порой того, кого заставили наконец подчиниться своей воле. Думали, конечно, что теперь он уедет из города, и церковь собрала деньги, чтобы он мог уехать и обосноваться на новом месте. А он не пожелал покинуть город. Байрону рассказывали, как все были потрясены – уже не просто оскорблены, – когда стало известно, что он купил этот домик на глухой улице, где живет и по сей день; и старейшины снова собрались на совет, потому что, говорили они, деньги даны ему на отъезд, и раз он потратил их на другое, значит, он получил их обманным путем. Явившись к нему домой, они ему так и сказали. Священник просил извинить его; он вернулся в комнату и принес все деньги, которые были ему выданы, точно до последнего цента и в тех же точно купюрах, и настаивал, чтобы они их взяли. Но они отказались, а он не пожелал объяснить, где он достал деньги на покупку дома. Так что на другой день, как рассказывали Байрону, некоторые стали утверждать, будто он застраховал жизнь жены, а потом нанял убийц. Но все понимали, что это неправда, – и тот, кто рассказывал или повторял это, и тот, кто слушал.
А он не желал уезжать из города. И в один прекрасный день горожане увидели маленькую вывеску, которую он сам сколотил, написал и повесил на дворе, и поняли, что он действительно решил остаться. Он по-прежнему держал кухарку, негритянку. Она работала у него с самого начала. И вот, рассказывали Байрону, когда жена умерла, все вдруг сообразили, что негритянка – женщина и что эта женщина-негритянка целый день одна с ним в доме. И не успел еще, кажется, остыть труп жены в позорной могиле, как поползли слухи. Он, мол, нарочно развратил жену и довел до самоубийства, потому что он – противоестественный муж, противоестественный мужчина, и все – из-за негритянки. И большего не понадобилось; только этого и не хватало. Байрон слушал молча и думал про себя, что люди, в общем, всюду одинаковы, но, видно, в маленьком городке, где зло осуществить труднее, где возможностей скрытничать меньше, люди зато могут придумать больше зла – приписав его другому. Потому что этого хватило: одной мыслишки, одного-единственного праздного слова, передававшегося из уст в уста. Кухарка отказалась от места. Прошел слух, будто однажды ночью к священнику явились люди в небрежно надетых масках и велели ее уволить. Потом прошел слух, будто на другой день кухарка говорила, что уволилась сама: хозяин якобы просил ее сделать что-то противное Богу и естеству. И говорили, будто какие-то люди в масках припугнули ее, чтобы она уволилась, поскольку она была, что называется, светло-каряя, а в городе нашлось бы три-четыре человека, которые, что называется, возражали бы, если бы она совершила какой-то поступок, казавшийся ей противным Богу и естеству, ибо, как говорили некоторые люди помоложе, если уж черной бабе он кажется противным Богу и естеству, то это, надо думать, довольно пакостный поступок. Как бы там ни было, Хайтауэр не мог найти – или не искал – другую кухарку. Может быть, той же ночью те же люди припугнули и всех остальных негритянок в городе. Он готовил себе сам, но в один прекрасный день разнесся слух, что он нанял повара-негра. И этим, понятно, себя доконал. Потому что в тот же вечер какие-то люди, без масок даже, вытащили этого негра из дому и выпороли. А наутро, когда Хайтауэр проснулся, окно его кабинета было разбито и на полу лежал кирпич с привязанной к нему запиской, требовавшей, чтобы до заката он убрался из города, и подписанной К. К. К.[12] Но он не уехал, и на другое утро его нашли в лесу, в миле от города. Он был привязан к дереву и избит до потери сознания.
Он не захотел сказать, кто это сделал. Город понимал, что так не годится; к нему пришли несколько человек и опять пытались убедить его, для его же блага, покинуть город, говоря, что в следующий раз его могут убить. Но он отказался уехать. Об избиении он даже разговаривать не хотел – даже когда ему предложили подать на обидчиков в суд. Он не хотел ни того ни другого. Ни рассказывать не хотел, ни уезжать. И вдруг буря улеглась. Как будто город понял наконец, что священник будет частью его жизни, пока не умрет, и лучше всего с этим примириться. Как будто, думал Байрон, вся эта история была пьесой, разыгранной множеством людей, и теперь, доиграв назначенные им роли, они могли спокойно жить друг с другом. Священника оставили в покое. Его видели за работой в саду или на дворе, встречали на улице или в магазине с корзинкой в руке и с ним заговаривали. Знали, что он сам стряпает и ведет хозяйство, и вскоре соседи снова начали посылать ему еду, хотя еда была такая, какую они посылали бы бедной фабричной семье. Но все же – еда, и от чистого сердца. Потому что, думал Байрон, люди многое забывают за двадцать лет. «Ведь, кроме меня, пожалуй, – думает он, – никто в Джефферсоне не знает, что он у окна сидит с заката до темноты. И каков его дом внутри. И не знают даже, что я знаю, – не то, верно, нас обоих бы вытащили и избили, как в тот раз, – потому что забывчивость людская, видно, так же коротка, как память». Потому что еще одно довелось увидеть и узнать Байрону в нерабочее время с тех пор, как он поселился в Джефферсоне.
Хайтауэр много читал. То есть Байрон вдумчиво, с почтительной робостью рассматривал стены, заставленные книгами – книгами по религии, истории и по естественным наукам, о самом существовании которых Байрон никогда не слыхал. Однажды, года четыре назад, к священнику прибежал негр, живший в хибарке на краю города, прямо за домом, и сказал, что его жена рожает. У Хайтауэра не было телефона, он посоветовал негру сбегать к соседу и вызвать врача. Он видел, как негр подошел к воротам соседнего дома. Но не вошел, а, постояв там, двинулся по улице в город – пешком. Хайтауэр знал, что он будет идти пешком всю дорогу до самого города и там, по негритянской своей нерасторопности и неведению времени, потратит, наверное, еще полчаса на поиски врача – вместо того чтобы попросить какую-нибудь белую женщину позвонить по телефону. Он подошел к кухонной двери и услышал, как воет в хибарке неподалеку женщина. Он не стал больше ждать. Он побежал туда и обнаружил, что негритянка слезла с кровати – почему, он так и не узнал – и, стоя на четвереньках, визжа и воя, пытается взобраться с пола обратно на кровать. Он поднял женщину на кровать, велел лежать тихо, припугнув ее, чтобы слушалась, побежал домой, снял с полки в кабинете книгу, взял бритву и шнурок, снова побежал к хибарке и принял младенца. Но младенец был уже мертвый; пришедший с опозданием врач сказал, что она, несомненно, придавила его, слезая с кровати на пол, где ее застал Хайтауэр. Действия Хайтауэра он одобрил, и муж тоже был удовлетворен.
«Но слишком свежа была еще та история, – подумал Байрон, – хотя прошло целых пятнадцать лет». Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, – настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. «Потому что каждый раз, – думает он, – когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности». И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: «Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, не Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, – это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев». Это было вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом.
– А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? – спросил Хайтауэр.
– Не знаю, – ответил Байрон. – Такая уж, видно, моя жизнь.
– Ну и моя, видно, жизнь такая, – сказал тот.
«Но теперь-то я знаю почему, – думает Байрон. – Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет – лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, – вот от кого ему не скрыться».
Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук, строгий и вместе с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя.