«Вы со мной выпьете».
Вжик.
«Приехали. Пошли».
Мы выпрыгиваем, вбегаем в это кафе под теперь-уже-дождем, и ныряем к бару, и заказываем два пива. Я ему говорю:-
«Если вы очень торопитесь, я покажу вам, как заглогнуть пиво зараз!»
«Нет нужды», печально говорит он, «минутка у нас есть».
Он мне вдруг напоминает Фурнье, букмекера в Бресте.
Он сообщает мне свое имя, овернское, я свое, бретонское.
В точку мгновенья, когда я знаю, что он готов сорваться с места и лететь, я раскрываю свое нутро и выпускаю полбутылки пива падать в дыру, такому трюку я научился в братстве «Фи-Гамма-Дельта», как теперь вижу, отнюдь не просто так (перехватывая кеги на заре, да еще и без присяжной шапчонки, потому что я от нее отказался, а кроме того, я играл в футбольной команде), и в такси мы прыгаем, как грабители банков, и БЛЯМ! рвем девяносто под дождем по скользкому шоссе в Орли, он мне рассказывает, сколько километров сейчас выжимает, я смотрю в окно и прикидываю, это наша прогулочная скорость до следующего бара в Техасе.
Мы обсуждаем политику, покушения, женитьбы, знаменитостей и когда доезжаем до Орли, он выволакивает мой баул сзаду, и я ему плачу, и он опять запрыгивает внутрь и говорит (по-французски): «Чтоб не повторяться, друг мой, но сегодня воскресенье, я работаю на прокорм жены и детей – И я слышал, что ты мне рассказывал про семьи в Квебеке, у которых детей человек по двадцать – двадцать пять, это слишком много, то есть – У меня их всего двое – Но, работа, да, охохо, то и сё, или, как вы, мсье, выражаетесь, чётто и сётто, как бы то ни было, спасибо, выше нос, я поехал».
«Adieu[69], месье Реймон Байе», говорю я.
Таксист Сатори с первой страницы.
Когда Бог говорит «Я Прожит», мы уже забыли, о чем было прощанье.
Часть первая
Трепетная и непорочная
Я еду с Тристессой в такси, пьяный, со здоровенной бутылью бурбона из Хуареса в кассовой сумке железнодорожной добычи, во владении коей меня обвинили в железнодорожном 1952-м, – и вот я в Мехико, дождливый субботний вечер, тайны, накатывают безымянные переулки из старых снов, улочка, по которой я шел сквозь толпы угрюмых Индейских Бродяг, обернутых в трагические платки так, что хоть плачь, а еще кажется, будто в складках посверкивают ножи – скорбные сны, трагические, как тот, что был Старой Железнодорожной Ночью, где отец мой сидит, крупный бедрами, в вагоне ночи для курящих, снаружи тормозной кондуктор с красным огнем и белым огнем, топочет по грустным просторным туманистым рельсам жизни – но теперь я наверху, на этом Овощном плато Мехико, луна Ситлаполи парой ночей раньше, к которой я приковылял по сонной крыше на пути в древний каплющий каменный туалет – Тристесса в улете, прекрасна, как обычно, весело едет домой улечься спать и усладиться морфием.
Накануне ночью я в тихой дрязге под дождем сидел с нею мрачно у Полночных стоек, жуя хлеб с супом и пия Делавэрский Пунш, и после этого беседования вышел с виденьем Тристессы у меня в постели в моих объятьях, странности ее любо-щеки, Ацтеки, девушки индейской с таинственными глазами Билли Холлидей под ве´ками, и говорила она великим меланхолическим голосом, как Луиза-Райнерские грустноликие венские актрисы, от которых вся Украина рюмила в 1910-м.
Роскошная рябь груши лепит кожу ее до скул, и долгие печальные веки, и смиренье Девы Марии, и персиково-кофейный свет лица, и глаза потрясающей таинственности с лишь-только-земным некрасноречивым полупренебрежением и полускорбным стенаньем от боли. «Я недюжу», – все время говорит она Быку и мне на фатере – я в Мехико, диковласый и безумный, еду в такси мимо «Cinе´Mexico»[70] в дождливых пробках, лакаю из бутыли, Тристесса пробует долгие рацеи, объяснить, что накануне ночью, когда я посадил ее в такси, водила пытался ее сделать, а она двинула ему кулаком, известие, кое нынешний таксист принимает без замечаний – Мы едем к дому Тристессы сидеть и улетать – Тристесса меня предупредила, что в доме будет бардак, потому что сестра у нее пьяная и болеет, а Эль-Индио будет там величественно возвышаться с морфиевой иглой, вогнанной в бурую ручищу, блескоглазый, глядя прямо на тебя либо ожидая укольчика иглы, что вызовет само желанное пламя, и такой: «Хм-за… ацтекская игла в моей плоти пламени», весь из себя очень похожий на здоровенного кошака в Кульяо, который подсунул мне 0 в тот раз, когда я приехал в Мексику, взыскуя иных видений – У моей бутыли виски странный мексиканский мягкий колпачок, который, тревожусь я, соскользнет, и вся моя сумка утонет в бурбоне 86-градусной крепости.
По ночным моросливым улицам чокнутой субботы, как в Гонконге, такси наше медленно проталкивается сквозь тропы Рынка, и мы выезжаем на квартал блядовой улицы и слезаем за фруктовыми прилавками всяких фруктов, и тортий с фасолью, и хижин с тако, где скамьи деревянные к полу прибиты – Это бедный район Рима.
Я плачу такси 3.33, дав шоферу 10 песо и спросив «seis»[71] сдачи, кои и получаю без слова поперек, и даже не знаю, может, Тристесса считает меня слишком фанфароном, вроде большого Джона Пьянчуги из Мехико – Но времени думать нет, мы спешим по катким панелям глянцево-неонных отражений и свечных огней маленьких тротуарных сидельцев с грецкими орехами на полотенце на продажу – быстро сворачиваем у вонючего проулка ее жилого тюремного блока в один этаж высотой – Мы проходим сквозь капающие краны, и ведра, и мальчишек, и подныриваем под стирку, и являемся к ее железной двери, коя от самана снутри незаперта, и вступаем в кухню, а дождь еще падает с листвы и досок, что служили кухонной крышей – отчего моросинки сипят в кухне над куриным сором в сыром углу – Где, чудодейственно, вот, я вижу, как розовый котик орошает струйкой кучи окры и куриного корма – Внутренняя спальня совершенно захламлена и вверх тормашками, будто безумцы перебуровили, драными газетами, и куры клюют рис и куски сэндвичей на полу – На кровати Тристессина «сестра» больная, завернута в розовое покрывало – трагично, как той ночью, когда Эдди застрелили на улице России —
Тристесса сидит на краю кровати, поправляя нейлоновые чулки, она их стягивает неловко с туфель, а большое печальное лицо надзирает сверху за ее стараньями с губами гузкой, я смотрю, как она подворачивает ногу вовнутрь судорожно, когда смотрит на свои туфли.
Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Канальной под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы – эй ый эй уу – вот тэбэ и на – вэрну тэбэ те-энги» – Деньги это теньги. У нее деньги звучат как у моей старой Франко-Канадской Тетки в Лоренсе «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов» – Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. – То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десять грамос морфия в месяц, – ее мотает по городским улицам, но такая красивая, что люди все время оборачиваются и на нее смотрят – Глаза ее лучатся и сияют, а щека влажна от тумана, и волосы ее индейские черны, и прохладны, и гладки и висят 2 хвостиками сзади с прической в мокрую накрутку позади (правильная прическа Кафедральной Индеанки) – Туфли ее, на которые она все время посматривает, новехонькие, не обтерханные, но у нее нейлонки все время на них съезжают, и она их то и дело подтягивает и судорожно подворачивает ноги – Рисуешь себе, что за красивая девушка в Нью-Йорке, в цветастой широкой юбке а-ля Новый Вид с плоскогрудым розовым кашемировым свитерком, а губы ее и глаза делают то же и все остальное в придачу. Здесь ей приходится быть обнищалой Индейской Дамой, смурнодетой – индейских дам видишь в непостижимой тьме дверных проемов, похожи на дыры в стене, а не на женщин – одеты так – а всматриваешься еще разок и видишь отважную, благородную mujer, мать, женщину, Деву Марию Мексиканскую. – У Тристессы огромная икона в углу спальни.
Лицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища) – Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеянья ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами, якобы, – я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде – У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды – Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону —