Нехорошо, очень нехорошо, что в хлебном магазине водка. Как бы сделать так — неужели это недостижимо, ведь сделана же прекрасная уличная выставка героев войны — сотни кильмезских мужчин убиты за отечество, и за тот нелегкий хлеб сколько пролито крови, — и вот сделать бы в этом магазине какой-то другой, не водочный, и прикрепить мемориальную доску: «В этом магазине в военные и послевоенные годы был хлебный магазин. Норма хлеба на одного человека в сутки достигала 200 граммов».
Прочел бы взрослый человек, вспомнил бы, прочел бы добрый молодец, призадумался.
Именно отсюда потом, по воспоминаниям, пришли ко мне строки:
Хлеб давали по списку мукой,
раз на землю мешок уронили,
загребали на фанерку рукой
и по норме меня оделили…
Я тогда до всего не дорос,
но уже и тогда был не слеп.
Отвернулась мама, чтоб слез
не впитал суррогатный хлеб.
Это было давно-давно,
как для многих немое кино..
Но с тех пор навсегда мне дано:
хлеб с землею — понятье одно.
До свидания и ты, Дом культуры. Сколько перепето, перетанцовано в тебе! Как сердце билось от смелости, когда делал первый шаг через огромное пространство пустого зала, чтобы подойти, освещенному прожекторами взглядов, и сказать, глядя в пол: «Пойдем». И вот ее ладони на плечах, как погоны за смелость. А вот уже и другие пары. Нет, это я залетел, две руки на плечи будут класть куда позже, мы держали правую руку на талии, левой же держали ее правую на отлете. Плохо, скажете. Нет. Зато мы видели глаза друг друга.
А сколько пересмотрено фильмов. В детях мы сидели на полу, движок, конечно, ломался, рвалась лента. Сеанс шел иногда целый вечер, как многосерийный. На экране устраивали театр теней — мальчишки перед ним из сплетения пальцев делали собак, птиц, зайцев. Фильмы шли сказочные: «Кубанские казаки», «Свинарка и пастух», «Веселые ребята». Мы их смотрели как сказку и радовались, что если у нас плохо, то это ничего: ведь есть же такие места, где людям хорошо. Но, помню, даже и тогда никак до нас не доходило, что надо смеяться над тем, что поросенок напивается пьяным, а затем его, живого, тычут вилкой. Или как в театре, размахивая погребальным фонарем, поют частушки.
Здесь же я увидел в кино Лолиту Торрес, и с тех пор для меня Южная Америка — это она. И недавний приезд в СССР многодетной матери, отяжелевшей исполнительницы романсов, не заслонил прежний ее образ.
Девчонки тут, конечно, увидели Жерара Филипа. Скажите, чем он хуже Пьера Ришара?
Пришла машина.
И я, как будто добирая воспоминания, торопливо писал обрывки фраз и слова.
«С сараев на снег» — это уже ближе к весне, когда спускали снег с крыш, вырубали огромные пласты, очередной удалец садился верхом, пласт подрубали, и он, зашумев по крыше, ухал вниз, разбивался в прах.
«Рио-Рита, — писал я. — О, Рио-Рита! Трехлинейка-коптилка забыта, и забыт невеселый тот фон. Но закрою глаза — Рио-Риту, надрываясь, ведет патефон».
«Первый раз выпил». Это тоже надо. Не надо только того, что никто, хотя бы при жизни, не знал. И так все всё узнают. А про выпивку надо. Мы играли с мальчишкой Витей Вороновым из Заготзерна. Отец ого был конюхом и сторожем, а мать рабочей. Она сшила Витьке рубаху из юбки. На рукава не хватало, она сделала сколько хватило, до локтей. Витька даже примерить рубаху отказался. Позвали меня, чтоб повлиял. Было лето перед пятым классом. Я перед лицом родителей засрамил Витьку и надел рубаху. «А на улицу в ней выйдешь?» — спросил Витька. «Выйду». И вышел. Ничего не случилось. Тогда Витька надел рубаху, а его отец налил мне стакан браги. Я выпил. Пошел домой и поставил самовар без воды. Дедушка по звуку почуял неладное в самоваре и еле его спас. А я пошел на улицу, пристал играть в выжигательный круг и всем мешал…
«Мечты о смерти». Тут среди тополей и берез меня настигла обида такой силы, что я мечтал умереть. Да так, чтоб все поняли, кого они потеряли. Ах, как сладко было в возвышенном над толпой гробу, под звуки рыданий — никакого оркестра! — только слезы, только вопли отчаяния, и вот я плыву над толпой, уходя в сторону заката, возвышаясь и спрашивая всех: а раньше-то где вы были? А я так любил вас, так любил…
Самолет задерживался.
Новый аэродром, на который мы должны были сесть три дня назад и из-за ветра не сели, конечно, во много раз был лучше старого. Правда, тот был рядом, к самолету шли пешком, а к этому ходил автобус. Вспомнили старый аэродром, бессменного его начальника Ожегова. Он там был один, а тут целый штат.
— На поле не выйдешь, — сказала сестра, показывая загородку. — А на том аэродроме всегда бегали к самолетам, он взлетает, а мы прицепимся за крыло и соревнуемся, кто дольше провисит в воздухе, а потом отцепляемся.
Ну, сестра! Такого у меня в детстве не было.
Обходя аэропорт, я увидел надписи и показал их сестре. Надписи были одинаковы — проклинали «эту дыру» Кильмезь. Многим пришлось тут пережидать непогоду.
И опять отложили вылет. Насколько хватало расстояния, чтобы слышать объявления о вылете, настолько я прошел по направлению к Кильмези, поднялся на рукотворный храм из песка и гравия. Вот она, милая. Вот школа сразу бросается в глаза. Сюда, где я стою, бегали за орехами, земляникой. Вон в той роще ломали веники… Как можно проклинать любое место нашего отечества, если оно кому-то дорого, кому-то дало жизнь, язык, первую любовь?
Как много воскресло в эти дни. Мы, оказывается, ничего не забываем, и все идет с нами, в нас и участвует в теперешних поступках. Надо ли говорить, что все эти дни совершалась во мне внутренняя безмолвная работа сопоставления меня, ребенка и юноши, ожидающего от меня, взрослого, свершений, и надо ли говорить, как часто мне было стыдно? Но как же вообще хорошо, что были эти три дня…
Взлетали мы при сильном боковом ветре.