Помню, как однажды весной, поднимаясь на крыльцо, он сказал: "Восемь десятков, а! Даже не верится. Странно, я совсем их не чувствую. Подумать только - восемьдесят лет!" Потом, показав на поющего дрозда, он добавил: "Вот что облегчает бремя лет!" Он любил природу нежно, самозабвенно и бесхитростно. Как сейчас вижу: летний вечер, он стоит у пруда и наблюдает за стайкой скворцов, которых немало летало над полями, или, слегка склонив голову набок, восторженно слушает жаворонка. С безмятежным восхищением любовался он закатами и красивыми пейзажами. Но самую большую радость доставляли ему летние путешествия в Италию или куда-нибудь в Альпы, и память его хранила множество названий горных вершин, перевалов, итальянских гостиниц. Он любил ходить пешком и для пожилого человека был вообще очень подвижен. Помнится, в шестьдесят лет он ездил верхом, хотя никогда не был спортсменом, потому что охота ему не нравилась, а для рыбной ловли недоставало терпения, так что время, которое можно было бы посвятить такого рода занятиям, он предпочитал проводить в любимых горах. Поклонение красоте во всех ее видах, как это ни странно, не ослабевавшее с годами, было еще более органичным и восторженным оттого, что на него никак не влияли ни традиции, ни формальная культура. Я думаю, что он перенял любовь к красоте от матери, о которой всегда говорил как о "самой красивой женщине в трех столицах". И эта любовь, чувственная и горячая, как пламя, пронизывала все его существо и словно выделяла его из большинства окружающих. Хорошенькое личико, стройная фигурка, нежная мелодия, танцы, пение дрозда, луна меж ветвями тополей, звездные ночи, сладкие запахи и язык Шекспира - все это глубоко трогало его, тем более, что он сам не умел ярко выражать свои чувства. Его литературные опыты были до крайности наивны и высокопарны; правда, стихи в юмористическом духе удавались ему лучше; в целом же он словно стыдился, как и его современники, выражать сокровенные чувства иначе, как в классическом стиле. И все же его литературные вкусы были проникнуты католицизмом. Выше всех он ставил Мильтона, восхищался Байроном, а Браунинга просто не читал; из романистов любимым автором его была Джордж Элиот, а в поздние годы, как это ни странно, - Тургенев. Помню, когда начали выходить переводы произведений этого писателя, он с нетерпением ждал томиков в желтых переплетах. Он сам не знал, почему они ему нравились, - ведь от этих русских имен только язык сломаешь; но я уверен, все дело было в том, что эти произведения писал человек, который обожествлял красоту.
Он читал и ценил Диккенса и Теккерея, хотя находил, что первый немного увлекается гротеском, а второй - сатирой. Скотт, Троллоп, Мэрриэт, Блэкмор, Харди и Марк Твен тоже ему нравились, Мередита же он считал "слишком туманным".
Завзятый театрал, он тем не менее весьма сдержанно относился к современным актерам, отдавая предпочтение славной плеяде прошлого - Эдмунду и Чарлзу Кину, Чарли Мэтьюзу, Фаррену, Пауэру, "Крошке Робсону" и Элен Фоси. В то же время он был страстным поклонником таланта Кейт Вогэн - это свидетельствовало о широте взгляда человека, чьи вкусы сформировались под влиянием мастерства Тальони {Мария Тальони - знаменитая итальянская балерина XIX века.}.
Он питал отвращение к манерной игре Ирвинга и признавал его только в "Людовике XI", "Колоколах" и "Карле I" {Английский актер Генри Ирвинг прославился в 60-е годы XIX века исполнением главных ролей в пьесе ирландского драматурга Бусиколя "Людовик XI", в инсценировке романа французских писателей Эркмана и Шатриана "Польский еврей", поставленной под названием "Колокола", а также в пьесе У. Уиллса "Карл I". Впоследствии играл главные роли в пьесах Шекспира.}.
В его посещениях театра сохранилось что-то от былого блеска. Он приезжал туда не иначе, как в тончайших лайковых перчатках бледно-лилового цвета, и в конце акта, если спектакль ему нравился, довольно высоко поднимал руки и легонько хлопал в ладоши, в исключительных случаях приговаривая "браво". Он никогда не уезжал до конца спектакля, как бы решительно он ни называл пьесу "чепухой", что бывало, если говорить откровенно, в девяти случаях из десяти. Но он снова и снова посещал премьеры с какой-то трогательной верой в искусство, хоть оно так часто не оправдывало его надежд. Цилиндры, что он носил, были замечательны в своем роде, такие старинные, что почти утратили форму, и уж, разумеется, самые высокие в Лондоне. Я никогда не видел человека, который был бы столь постоянен в одежде, но платье его всегда бывало изящно и превосходно сшито, потому что он заказывал его у лучших портных и не допускал никаких эксцентричностей. Он постоянно носил при себе золотые часы с репетицией и тонкую, из круглых звеньев, золотую цепочку, извивавшуюся змейкой, а на ней маленькую черную печатку с изображением птицы и, казалось, никогда не снимал отлично сшитых, эластичных башмаков на пробковой подошве и не выносил никакой другой обуви, потому что о нее можно испачкать руки, тонкие руки с длинными отполированными ногтями и проступавшими сквозь смуглую кожу голубыми жилками. Для чтения он пользовался очками в черепаховой оправе, которые надевал на самый кончик носа, так что мог смотреть поверх стекол, потому что страдал дальнозоркостью. Он был крайне разборчив по части белья и других интимных вещей, но терпеть не мог, когда за ним слишком ухаживали и досаждали ему ненужными услугами. Даже в хорошую погоду он не выходил без зонта, наконечник которого, оттого что им постоянно постукивали по тротуару, был наполовину сбит и ободран.
По своим политическим убеждениям он был консервативным либералом, и лишь когда ему перевалило за шестьдесят и в силу вошел Дизраэли, он стал либеральным консерватором. Это было весьма странно, потому что он всегда неодобрительно отзывался о "Диззи" и даже называл его "мошенником". Вероятно, его оскорбляло то, что он называл "выходками" соперника Диззи. К герцогу Девонширскому и лорду Солсбери он питал сдержанное уважение, а к Джону Брайту воспылал любовью, едва тот скончался. Но из всех политиков более всего привлекал его симпатии Пальмерстон, потому что тот, если мне не изменяет память, обладал, по его мнению, непревзойденной способностью "испытывать их слабые нервы". В нем, как и в каждом англичанине, жило глубокое недоверие к иностранцам, хотя он никогда не был шовинистом, а в последние годы был весьма умеренным приверженцем Британской империи. Ему казалось, что иностранцы - народ несерьезный, на них нельзя вполне полагаться, и необходимо время от времени напоминать им об этом. Появившись на свет через два , года после битвы при Ватерлоо, он, как и его предки, гордился тем, что родился англичанином. И все же однажды он испытал такое глубокое уважение к одному иностранцу, с которым близко дружил долгие годы, что было забавно наблюдать, как отступает его традиционное недоверие. Все, кто знал его, часто удивлялись, почему он с его способностями и умом не пытался выдвинуться на общественном поприще. Объяснялось это несколькими причинами, из которых главная - необыкновенная его уравновешенность. Достичь выдающегося положения в какой-нибудь области означало бы для него пожертвовать слишком многими своими желаниями, отказаться от многих любимых занятий, и поэтому он не хотел посвящать себя целиком какому-нибудь одному делу. В нем не было ни капли тщеславия, но чем бы ему ни случалось заниматься, он благодаря своим знаниям и силе воли оказывался впереди всех, хотя никогда не старался выдвинуться и не имел, по-видимому, иной цели в жизни, кроме здорового, умеренного и гармоничного существования.
Именно поэтому он останется в анналах отечественной истории как типичный представитель той невозвратимой золотой поры, когда людям казалось, что надо жить ради самой жизни, не заботясь о ее смысле и не особенно задумываясь о том, что всему приходит конец. Было что-то классическое, размеренное и спокойное в его шествовании через годы, как будто его крестной матерью была сама Гармония. И хотя он исправно молился и посещал церковь, его никак нельзя было назвать верующим в современном смысле этого слова: религиозные представления его формировались в ту пору, когда на "религию" еще не обрушились удары, и она полновластно царила в умах нации, дремлющих и бесчувственных, а когда религия, потрясенная до самых основ, начала умирать, и люди вокруг него стали настолько религиозными, что отреклись от догм, которые их больше не удовлетворяли, он был уже слишком стар, чтобы менять свои привычки и отвергать формальную сторону веры, которая в общем-то никогда не была его насущной потребностью. В сущности, он ведь был язычником: для него все в мире было благом. Любовь для него воплощалась в Природе, а чудеса - в Великой Звездной Системе, которую он ощущал во всем. Это и было его Божеством. Он глубже всего постигал божественный порядок именно тогда, когда в одиночестве глядел на звезды. Подняв взор к этим своим холодным мерцающим друзьям, он, казалось, испытывал благоговейный трепет, какой никогда не вызывали в нем люди со своими верованиями. Красота ночи, ее черная бездонность и бесчисленные сверкающие миры волновали его до глубины души, и он подолгу стоял молча, иногда лишь произнося задумчиво: "До чего ж мы ничтожны! Крохотные жалкие существа!" Да, в такие минуты он действительно совершал обряд поклонения великим загадкам Вечности. Никто не слышал, чтобы он сколько-нибудь убежденно говорил о потусторонней жизни. Он привык полагаться на себя и потому не принимал на веру то, что говорили Другие, прислушиваясь лишь к своему внутреннему голосу, который далеко не всегда звучал уверенно. По мере того как он старился, скептицизм по отношению ко всяким высоким материям становился неотъемлемой частью его истинной религии. Думаю, что он считал неоправданной дерзостью делать вид, будто он постиг то, что несравненно грандиознее его самого. Но ни его формальная вера, ни то благоговейное неведение, которое было его истинной религией, никогда не доставляли ему хлопот: они смирно шли рядком в одной упряжке, погоняемые высшей силой - его бесконечным преклонением перед Жизнью. Он питал глубокое отвращение к фанатизму и в этом смысле отражал дух той величавой, тихоструйной реки - Викторианской эры, которая началась, когда он достиг совершеннолетия. И все же, заведя в его присутствии разговор о высоких или абстрактных понятиях, нельзя было игнорировать его критические суждения, в которых содержались порой удивительно меткие выводы, подкрепленные неумолимой логикой этого человека, не склонного особенно интересоваться иными мирами или вступать в спор. Он был истинным сыном своего времени на грани двух веков: века минувшего, с его некогда непоколебимой, а ныне отживающей верой в авторитеты, и века грядущего, века новой, уже рожденной, но не окрепшей пока веры. Все еще оставаясь под сенью старого, подгнившего и готового упасть дерева, он, пожалуй, не сознавал вполне - хотя, наверное, смутно чувствовал, - что люди, подобно детям, чья мать их покинула, волей-неволей вынуждены теперь стать добрыми и доверчивыми, научиться верить себе и другим и тем самым лихорадочно, безотчетно, в силу суровой необходимости создавать новую, великую веру в Человека. Да, он был истинный сын межвременья, порождение эпохи, не знающей настоящей веры, индивидуалист до мозга костей.