— Сатана, — то ли в шутку, то ли серьезно сказал пилот.
Пожалуй, он был прав.
Неожиданно на полном ходу распахнулась дверца. В багажное отделение с ревом ворвалась мощная струя студеного воздуха и сбила на затылок мою ушанку. На страшной глубине проплывали игрушечные юрты якутской деревни.
— Ничего себе, какие номера драндулет откалывает! — восторженно воскликнул Жорка.
Я попробовал захлопнуть дверцу.
— Замок сломан, — пояснил пилот. — Там есть веревочка, привяжи посильнее.
— Позвольте узнать, может, у вас и винт веревочкой привязан? — съехидничал Жорка.
— Последние дни доживает машина, — как бы оправдываясь, сказал мне пилот, когда я закрепил дверцу. — В конце месяца спишут... старая уже. Четыре года на ней летаю, полюбил, как человека, не знаю, как расставаться буду...
После этих слов Жорка не подтрунивал над пилотом.
За иллюминатором полыхал короткий и яркий северный день. Солнечный диск был тверд, слюдянист и красен. Вокруг солнца струилось прокаленное морозом марево. На земле все краски были ярки, густы и пронзительны.
Четыре цвета царили внизу: зелень тайги, ослепительная, бьющая в глаза белизна снега, огненная рыжеватость скал и смоляная чернота теней. Небо светилось ласковее, тоньше; хорошо различались звезды и острый, как бритва, месяц.
Полтора часа полета над цветастой землею — и под крылом самолета поплыли ставшие родными за год места: непокорно, буграми и острыми пирамидами смерзшийся по краям Вилюй, громады скал-берегов, ощетинившихся зубчатыми вершинами, копры буровых вышек и наш неказистый бревенчатый барак с вечным, словно застывшим столбом дыма из печной трубы. Когда на улице разбойничает мороз под шестьдесят градусов и ломается твердая, как камень, одежда, кажется, что нет на свете ничего милее и желаннее нашей хижины.
Скалы и река вздыбились — самолет описал дугу и пошел на посадку. Белая река все ближе, ближе. Удар! Жорка свалился с ящика на дюралевый пол. Иллюминатор запорошило снегом. Потом затухающие толчки, и самолет наконец остановился.
Непривычная после сильного рокота двигателя оглушительная тишина. Лишь кричит белая куропатка, напуганная появлением чудовищной, так громко ревущей в полете птицы.
Был воскресный день, и нас встречало все население партии, двадцать человек. От барака к самолету скользила маленькая оленья упряжка в две нарты.
Я спрыгнул на снег. Ко мне подошел начальник партии, человек средних лет с широкой, лопатой, бородою, смоляными прядями падающей на грудь. Он вопросительно посмотрел на меня, пожимая руку.
— Порядок, Константин Сергеевич, задание выполнено.
— Спасибо.
— Приветствую доблестных покорителей Севера! — раздалось позади. — Здравствуйте, ребята!
Ребята, то есть бородатые мужики (самому младшему было тридцать лет), уставились на оратора. В дверном проеме самолета стоял Жорка.
— Будем знакомы: меня зовут Георгием, кому угодно, зовите запросто, Жоркой, — говорил Жорка. Похоже было, что он собирался произнести речь.
— Кого ты привез?.. — упавшим голосом спросил меня начальник партии.
— Дьявола рогатого, сатану, черта рыжего — не разобрал еще, — ответил я.
Жорка вылез из самолета и пожал всем руки. Потом посмотрел на горы, что дыбились по берегам, скользнул взглядом по незамерзающему порогу, видневшемуся вдалеке облаком пара, и заявил:
— Местечко ничего себе, нравится... — Глаза его остановились на бараке, прилепившемся одним боком к скале. — А в этой хижине дяди Тома мне, очевидно, предстоит коротать ночи? Напоминает скотный двор. Но и я прилетел не на курорт отдыхать... Что ж, идемте.
С этими словами он направился к бараку и, поравнявшись со мною, подмигнул и улыбнулся во всю свою веснушчатую рожу, как бы спрашивая: «Вроде бы ничего загнул, а?»
— Ну и трепло! — сказал я.
— Треп и красноречие — две разные вещи, молодой человек, — объяснил Жорка. — Кстати, ты довольно косноязычный малый. «Трепло» и «кончай травить» — вот и весь твой словарный запас.
Раздался дружный смех.
— Ай да рыжий! — одобрил кто-то из рабочих.
Я припечатал унтом пониже Жоркиной спины — он пробежал вперед, однако на ногах удержался. Обернувшись, небрежно бросил:
— Большой, а без гармошки.
И опять все заржали.
Внутренность нашего бревенчатого барака Жорка рассматривал с любопытством и насмешкой. Внимательно оглядев все, сказал:
— Я в восторге от этой собачьей конуры, ребята!
В геологических партиях и труднодоступных районах не до комфорта, и слова Жорки были недалеки от истины: голые бревенчатые стены с сучками и зарубинами, нары из необтесанных жердей лиственниц, грубые, наспех сделанные стол и лавки. Два оконца, разумеется, без занавесок (сказывалось отсутствие женщин), громадная шкура медведя, убитого мною этим летом, валялась на полу и служила не украшением, а половиком.
Жорка пожелал спать на нарах, пустующих рядом с моим ложем, расстелил спальный мешок, уселся на нем с ногами и начал строчить разные истории, отчего сдержанные, немногословные рабочие, обо всем уже давно переговорившие друг с другом, покатывались со смеху.
Константин Сергеевич сообщил нам новость, переданную утром по рации из соседней партии: глухой ночью на крышу жилого барака забрался медведь-шатун, со страшным ревом свернул печную трубу, начал было разбирать крышу. Насмерть перепуганные рабочие, выскочив с ружьями на улицу, палили жаканами по разбойнику, но он ушел в тайгу. Утром снарядились в погоню по следу, но обнаружили застывшие кровавые пятна и отдумали: раненый «хозяин» хитер, коварен и жесток.
— Страсти-мордасти! — весело сказал Жорка. — Напиши я о такой шутке моей бедной мамаше, которая падает в обморок при виде мыши, что бы с ней случилось?! А что, далеко от нас эта партия?
— Километров шестьдесят—семьдесят.
— Черт возьми, есть надежда, что он и нас посетит?
— Возможно.
Потом мы обедали. Жорка выставил на стол все содержимое своего рюкзака. Чего только не припасла в дорогу сыну бедная мамаша! И яички, и домашние пирожки, и вареную курицу, и апельсины, и конфеты, и печенье...
— Налетайте, граждане, — пригласил хозяин лакомств.
— Ишь, раскошелился, — неодобрительно покачал головою Федорыч, пожилой буровик. — Припрячь, припрячь, паря, самому потом сгодится.
— Верно, — согласился кто-то. — Разве что конфеты оставь, побалуемся.
— Че я, жмот, что ли? Если сейчас все не слопаете, пойду и оленям скормлю. Ей-ей!
Нам пришлось подчиниться, потому что он действительно хотел выполнить свою угрозу.
После обеда Жорка сконфуженно попросил разрешения покататься на оленях. Просил он так, будто мы наверняка откажем, а когда получил разрешение, обрадовался, как дитя.
Я снял со стены маут[1], мы оделись и вышли на улицу.
Стояли уже глухие сумерки, хотя часы показывали всего три часа дня. Солнце исчезло; о нем напоминала лишь неширокая малиновая полоска на западе. Наверху калеными металлическими осколками дрожали звезды. Землю уже освещала лупоглазая луна.
Залитые лунным светом, на поляне паслись олени. Пугливые важенки подняли головы и уставились на нас. Я метнул маут, поймав за рога самого крупного, широкогрудого самца. Он крутнул головою, намереваясь вырваться, но я быстро подбежал к нему и пригнул к земле рога. Теперь он будет послушным, как котенок.
— А где нарты? — задыхаясь от волнения, спросил Жорка.
— Верхом не хочешь?
— Разве на оленях ездят верхом?..
Вместо ответа я вскочил на оленя, и он рысцой пробежал по поляне круг.
— Садись, малыш. И крепче держись.
Жорка вспрыгнул на животное с кошачьим проворством и завопил то ли от страха, то ли подбадривая себя. Олень вскинул рогатую голову и понес. Скоро беспокойный всадник подпрыгивал внизу, на Вилюе.
— Далеко не заезжай! — крикнул я. — Здесь не улица Горького, мишка задрать может!
Перед тем как лечь, когда все, кроме меня и Жорки, уснули, он запалил керосиновую лампу и раскрыл свой огромный чемодан. Добрую половину чемодана занимали маленькие красочные томики в твердых и мягких переплетах.
— Что за книги? — спросил я.
— Стихи.
— Дай что-нибудь глянуть.
— Только, пожалуйста, не трепли, — бережно передавая мне томик Пушкина, попросил Жорка. — На растрепанную книгу мне смотреть так же больно, как и на избитого человека.
Он выбрал нужные стихи, осторожно перекладывая книги, и при этом лицо его было непривычно серьезным, почти торжественным.
— Ты так любишь стихи, малыш?
— Странный, как же можно не любить поэзии? Эта любовь — главный признак, отличающий нас от животных. Для меня, например, не существует человека, если он скажет, что стихи пишутся для забавы. Заболоцкий тебе нравится?
Я заерзал в спальном мешке: имя Заболоцкого я слышал, но никогда не читал его стихов.