6. Так вот, из этих моих безделиц они для начала выбрали маленькое стихотворное послание к некоему Кальпурниану о зубном порошке. Тот решил использовать эту записку против меня, но слишком увлекся, желая мне напакостить, и недоглядел, что ежели эти стишки свидетельствуют о моем злодействе, то и он мне сообщник. Итак, из стихов очевидно, что он просил у меня какого-нибудь средства для чистки зубов, — слушай:
Кальпурниану привет резвыми виршами!
Шлю по просьбе твоей для очищения рта
Дар Аравийской земли, тонко промолотый:
Нежит, белит добела, знатно лощит, мягчит,
Десен распухлость больных бережно пользует,
Начисто крошки метет трапезы давешней,
Да не приметит никто пятнышка малого,
Если нежданно уста смехом оскалятся.
А теперь я спрашиваю, есть ли в этих стихах какая-нибудь названная или подразумеваемая непристойность, поминается ли тут хоть какое-нибудь зазорное для философа слово или дело? Попрекнуть меня можно, пожалуй, лишь тем, что я послал Кальпурниану молотые в порошок аравийские плоды, а ему куда как больше пристало бы, по свинскому обычаю иберов, о коем гласит Катулл, собственною своею мочой пасть полоскать и зубы драить дочиста!
7. Я видел далее, как кое-кто просто давился смехом, когда представитель обвинения сурово уличал эту самую заботу о чистоте рта и вопиял о зубном порошке с таким негодованием, с каким даже об отраве никому не возгласить. Но что же делать? Философу никак нельзя презреть обвинение, будто он избегает всякой неопрятности и не терпит, чтобы неприкрытые части его тела были грязными и вонючими, а уж особенно рот, который в жизни нашей чаще всего при деле и на виду: кого-то целует, с кем-то разговаривает, порой рассуждает перед слушателями, порой молится в храме, — воистину, всякому людскому делу предшествует слово, о коем сказано великим поэтом, что выходит оно «из-за ограды зубов». Или возьми, к примеру, какого-нибудь знатного витию — он тоже изъяснит тебе на собственный лад, что ежели кто хоть как-то заботится о своей речи, то должен изо всех частей тела более всего ухаживать за устами, каковые суть преддверие духа и врата словес и вече помыслов. Ну, а я мнение свое выскажу прямо и просто: для человека приличного и благородного непристойнее всего именно немытый рот помещается он высоко, виден далеко и употребляется в разговоре часто. Вот у зверей и скотов пасть помещается низко и обращена вниз, поближе к следу и корму, потому-то у животных пасть почти никогда не видна, разве только у дохлых или у готовых от ярости кусаться. Не то у человека: когда он молчит и уж тем паче когда говорит, прежде прочего примечаешь как раз уста.
8. Поэтому я желал бы, чтобы нравоблюститель мой Эмилиан ответил, есть ли у него привычка хоть изредка мыть ноги, а буде он таковой привычки отрицать не станет, то чтобы доказал, насколько мытье ног важнее чистки зубов. Впрочем, совершенно ясно, что ежели кто-то — как ты, Эмилиан, разевает пасть редко и только ради брани и клеветы, то такому и я советую не трудиться чистить рот и не отбеливать заморскими порошками зубы, которые разумнее драить угольною сажею, а полоскать не обязательно даже и простою водой, — пусть его зловредный язык, орудие ругани и лжи, вечно купается в собственной смрадной вони! Право же, что толку иметь чистый и свежий язык, а гласить лишь пакости да гадости? что толку на змеиный лад извергать черную отраву белоснежными зубками? Вот если кто-нибудь вознамерится произнести речь небесполезную и небесприятную, тому само собою следует прежде ополоснуть рот, как ополаскивают кубок ради доброго вина. Но зачем говорить о людях? Грозное чудище, нильский крокодил — даже он, насколько мне известно, беззлобно разевает пасть, когда надобно ему почистить челюсти, потому что зев у него громадный, но без языка и почти всегда погруженный в воду, а от того меж зубами во множестве застревают пиявицы: тогда он вылезает на берег, разевает пасть — и тут некая дружелюбная ему речная птичка засовывает туда клюв и выклевывает сор без малейшей для себя опасности.
9. Но довольно о сем предмете — перехожу к другим моим стишкам, которые они тут называют любовными, хотя прочитали их так грубо и безграмотно, что слушать их было скорее ненавистно. Да и какое отношение к злонамеренному чародейству имеют эти строки, в коих воспел я малолетних сыновей друга моего Скрибония Лета? Или я чародей уже потому, что поэт? Слыхано ли когда-нибудь столь правдоподобное подозрение, столь многоумный домысел, столь надежное доказательство? «Стихи сии сочинил Апулей». Что ж, если стихи плохие, то это вина не философа, а поэта, если же стихи хороши, то в чем вообще здесь вина? «А в том, что стихи он сочинил игривые и любовные». Стало быть, в этом-то и заключается мое преступление, а вы просто перепутали обвинения, волоча меня к ответу за чародейство? Да ведь подобные стихи сочиняли и другие поэты, о которых вы и понятия не имеете: был у греков один такой сочинитель с Теоса, и другой — из Лакедемона, и еще один, с Кеоса, и еще множество было таких; даже одна женщина с Лесбоса сочиняла, хоть и шаловливо, но столь сладостно, что прелестью песен возмещается нам чуждость ее наречия. И у нас так сочиняли Эдитуй и Порций и Катул и несчетное множество других стихотворцев. «Но они не были философы». Но не станешь же ты отрицать, что весьма почтенным гражданином и сущим философом был Солон, — а ему тем не менее принадлежит вот такой весьма игривый стих:
Лакомых уст и чресл сласть вожделея вкусить.
Найдется ли во всех моих виршах хоть что-нибудь, сравнимое озорною своею игривостью с этою единой строкой? Я уж помолчу о стихах киника Диогена и того Зенона, который основал стоическую школу, — а писано их много и в подобном же роде. Лучше я прочитаю собственные свои стихи: пусть все знают, что я отнюдь их не стыжусь:
Критий мне мил, и тебе, любезный Харин, половину
Я от любови моей в вечную власть уделил.
Истинно огнь и огнь меня жгут, однако не бойся:
Пламени жар двойной я терпеливо снесу,
Лишь бы быть мне для вас, как вы для меня, драгоценну
Вы же, как пара очей, дороги будете мне!
А вот еще и другие стихи, которые оглашались под конец обвинения в качестве примера полнейшего моего бесстыдства:
Вот тебе, сладкий ты мой, цветы в подарок и песня:
Песня — тебе, а венок — дивному стражу души!
Песнею, Критий, да славится свет благодатного утра
В день, как твоя занялась дважды седьмая весна;
Да увенчают чело на радость долгую розы,
Дабы в цветущих летах прелесть цветами цвела!
Ты же за вешний цветок воздай твоею весною,
Щедрой наградой твоей щедрость мою превзойди:
Крепкосплетенный венок отдари объятием крепким,
Пурпур роз отдари ласкою розовых уст;
Тоже и песни мои медовой уступят цевнице,
Ежели в гулкий тростник ты соизволишь подуть.
10. Вот в чем, оказывается, состоит мое преступление, Клавдий Максим: в венках да песенках — точно как у распоследнего гуляки! Ты наверняка заметил, как меня корили тут даже тем, что я называю этих мальчиков Харином и Критием, хотя на самом деле их-де звать иначе. Верно, но тогда пусть винят заодно и Гая Катулла, ибо он именует свою Клодию Лесбией, а еще Тициду, ибо он в писаниях своих зовет Периллой Метеллу, а кстати и Проперция, который скрывает Гостию и говорит о Кинфии, и Тибулла за то, что на уме у него Плания, а в стихах Делия. Вот я скорее попрекнул бы за нескромность Гая Луцилия, хотя он и ругатель, — за то, что в стихах своих он вывел на позорище юных Гентия и Македона под их подлинными именами. Насколько же скромнее мантуанский стихотворец, который в игривой эклоге хвалит юного раба приятеля своего Поллиона и при этом — точно как я!избегает подлинных имен, а зовет себя самого Коридоном, а мальчика Алексидом, Мало того: Эмилиан, превзошедший невежеством всех Вергилиевых пастухов и подпасков, этот сущий грубиян и дикарь почитает себя куда как добронравнее любых Серранов, Куриев и Фабрициев, а потому со всею строгостью утверждает, что философу Платоновой школы сочинять подобные стихи никак нельзя. Даже тогда нельзя, Эмилиан, если я объясню, что в стихах мне примером сам Платон? А ведь от него никаких стихов не осталось, кроме любовных: все прочие стихотворения он сжег, ибо они были не столь изящны, — я уверен, что поэтому. Так послушай же научения ради стихи философа Платона к отроку Астеру — если только в твои годы не поздно учиться словесности. Слушай:
Прежде всходил для живых ты. Звезда моя! ясной Денницей,
Ясной Вечерницей днесь, мертвый, для мертвых взошел.
Вот и другое стихотворение того же Платона сразу к двум мальчикам Алексиду и Федру:
Только я молвить успел, сколь милый Алексид прекрасен,
Всюду и все на него с жадностью стали глазеть:
Псам костей не кажи, любезный! после придется
Каяться — разве не так Федр улизнул от меня?
Больше перечислять не стану, только прочитаю для завершения последнюю сроку из его же стихотворения к Диону Сиракузскому: