что это верно наполовину. И если двадцать лет, что я писал свои книги, были годами бессилия, а затем началось навязчивое состояние, которому я пытался придать благородство, опираясь на все свои принципы, а оно на самом деле мало отличалось от того, что заставляло мою мать каждый день по пять часов надраивать дом. И кто я тогда? Вот что, я пойду на медицинский.
– Что-что?
– На медицинский. Думаю, баллов для поступления у меня хватит. Хочу быть врачом. Снова отправляюсь в Чикагский университет.
– Ой, заткнись уже! Разговор и так получился депрессивный. А теперь он идиотский.
– Нет, я давно об этом думаю. Хочу быть акушером-гинекологом.
– В твоем-то возрасте? Правда? Тебе через десять лет пятьдесят. Извини, но это уже старость.
– А через шестьдесят лет мне будет сто. Тогда я и буду переживать из-за этого. Почему бы тебе ко мне не присоединиться? Тебе зачтут все то, что ты сдала в Финче. Будем вместе делать домашние задания.
– Ты хочешь написать статью об Израиле или нет?
– Нет. Я хочу забыть об Израиле. Я хочу забыть о евреях. Надо было забыть в тот день, когда я уехал из родительского дома. Стоит на публике достать из штанов свой член, и тут же примчится патрульная машина – но все это слишком уж долго тянется. Я думал, что нашел способ выкарабкаться из того, что держало меня в детстве, но оказалось, что я всего лишь продлил свое заключение – до сорока лет. Все, я сыт по горло писательством, и их руганью тоже сыт по горло. Бунт, подчинение – дисциплина, взрыв – запрет, сопротивление – обвинение, отрицание – неповиновение, стыд – нет, вся эта дурацкая чехарда была огромной ошибкой. Это не то место в жизни, которое я рассчитывал занять. Хочу быть акушером. С акушером никто не ругается. Даже акушер, который помог родиться Багси Сигалу [28], ложится спать с чистой совестью. Он принимает того, кто рождается, и все его обожают. Когда ребенок появляется на свет, никто не орет: “И это, по-вашему, ребенок? Никакой это не ребенок!” Нет, что акушер выдал, то они домой и несут. Благодарны ему за то, что он при этом присутствовал. Дайана, ты только представь себе этих младенчиков в первородной смазке, с узкими китайскими глазками, представь, как укрепляет дух то, что каждое утро ты видишь такое, а не вымучиваешь из себя еще две сомнительного качества страницы. Зачатие? Вынашивание плода? Тяжкие родовые муки? Это все удел матерей. А ты только моешь руки и ждешь, когда подхватить новорожденного. Двадцать лет в литературе – все, достаточно, вперед, к родовым каналам! К околоплодным водам, детскому месту, слизи. К чему-то конкретному. Никаких слов, только конкретика. К тому, что слово только замещает. Самый низкий из жанров – собственно жизнь. Черт возьми, ведь и впрямь – оглянуться не успею, как стукнет пятьдесят. Довольно слов! Скорее в родильную палату, пока еще не поздно. Головой в Великую клоаку, и все извержения – только оттуда. Бросай Финч, полетели в Чикаго! Будешь учиться в моей альма-матер.
– Если я брошу Финч, трастовый фонд откажет мне в деньгах. Да и не я тебе нужна. Тебе нужна нянька. Или гувернантка.
– А если я пообещаю на тебе жениться, это что-нибудь изменит?
– Ты эти шутки брось!
– Так изменит или нет?
– Да, изменит, разумеется, изменит. Ну, женись. Женись сейчас. Давай поженимся сегодня вечером. Сбежим из твоей жизни, ты станешь врачом, а я женой врача. Я буду отвечать на телефонные звонки. Записывать на прием. Стерилизовать твои инструменты. И черт с ним, с моим фондом. Давай поженимся прямо сейчас. Давай сегодня же вечером пойдем, получим разрешение и сдадим кровь на анализ.
– Не сегодня: у меня шея очень болит.
– Так я и знала. Натан, какой же ты гад. И выход у тебя один – продолжать в том же духе. напиши новую книгу. На “Карновском” жизнь не кончается. Нельзя превращать жизнь в кошмар из-за книги, которая имеет оглушительный успех. Нельзя вот так взять и остановиться посреди пути. Поднимись ты с пола, отрасти опять волосы, разогни шею и напиши книгу не про евреев. И тогда евреи перестанут тебя донимать. Ах, какая жалость, что ты не можешь от этого освободиться. Ты так и будешь заводиться и обижаться. Ты всегда будешь воевать с отцом? Да, это звучит как клише – в случае с кем-нибудь другим, но в твоем случае, думаю, так оно и есть. Я смотрю на книжки на твоих полках – Фрейд, Эриксон, Беттельхайм, Райх, – и в них подчеркнуты все фразы об отцах. Однако, когда ты рассказываешь о своем отце мне, он не представляется человеком хоть сколько-нибудь значительным. Возможно, он был самым прекрасным мозольным оператором в Ньюарке, но в остальном в нем нет ничего особо интересного. И тебя, человека такого ума, такой внутренней свободы… это так подкосило? И тебя так подавили эти евреи? Ненавидишь критика Аппеля? И даже не пытаешься перестать его ненавидеть? Он нанес тебе такое жестокое оскорбление? Ну ладно, хрен с ним, с этим дурацким письмом на четырех страницах – иди дай ему по морде. Евреи что, боятся вступать в драку? Мой отец, если бы считал, что его так оскорбили, пошел бы и дал обидчику по морде. Но тебе и на это духу не хватает, и забыть тоже духу не хватает, тебе не хватает духу даже написать колонку в “Нью-Йорк таймс”. Ты только валяешься тут в своих призматических очках и сочиняешь сказочки про медицинскую школу, про то, как ты будешь врачом, и у тебя будет кабинет с портретом жены врача на столе, и ты будешь приходить с работы, и будешь отдыхать, а когда кто-нибудь в самолете потеряет сознание и стюардесса спросит, есть ли тут врач, ты сможешь встать и сказать: я – врач.
– А почему бы и нет? Когда кто-нибудь теряет сознание, никто не спрашивает, есть ли тут писатель.
– Ну вот, опять твои мрачные шуточки. Отправляйся в университет, стань любимчиком профессора, войди в десятку лучших студентов, получи пропуск в библиотеку и на все студенческие мероприятия. В сорок лет. Знаешь, почему я не выйду за тебя замуж? Я бы так и так отказалась, потому что никогда не выйду за слабака.
3
Палата
Всего через несколько дней, одним очень мрачным утром декабря 1973 года, после того как он полночи тщетно пытался записать на магнитофон более вразумительный ответ Милтону Аппелю, Цукерман в ортопедическом воротнике спустился к почтовому ящику – проверить, зачем звонил почтальон. И пожалел, что не надел пальто – хотелось выйти на холод, на улицу, дойти