Нематериальное тело Прокопа, зависшее среди ветвей старой липы, превратилось в зеркало цвета обсидиана, которое все сильней и сильней раскалялось и в то же время искажало изображение; отражавшаяся в нем мука грешника не только жгла, но и обретала совершенно невообразимые размеры.
Когда Прокоп пробудился в своей постели, тайна прошедших ночей замкнулась в себе, не раскрыв своего секрета. Напрасно ночь за ночью ждал он продолжения полетов своего бесплотного тела вокруг старой липы, ждал, что загадка разрешится — ничего больше не происходило. Нередко он подолгу сидел у окна, опершись локтями на подоконник и глядя на листву деревьев. Он думал о пане Славике и его собаке: Пес несомненно учуял бы сидевшего под липой и дал бы знать хозяину, а тот, может, сумел бы дознаться, кто этот человек. Но Пес был давно мертв, Славик исчез, а неизвестный пришелец, проведший подряд три ночи во дворе, продолжил свое странствие, унеся с собой тысячелетнюю муку. Двор дышал скучной пустотой, и ночь больше не увлекала в полет. На балконах, висящих в пустыне ночи, белели простыни, рубашки, пеленки, подобные флагам, возвещающим о поражении и покорности. Фасады домов с черными прямоугольниками окон замыкали двор своими охристыми безмолвными стенами; эти прямоугольники были похожи на вертикально поставленные могильные плиты. Иногда какая-нибудь из этих плит на секунду освещалась, в эфемерном свете возникал силуэт и тут же исчезал, и тьма вновь заполняла могилу. Кто, интересно, вырвал из сна спящего, вдруг ощутившего потребность в свете, — Иуда или Пилат? И почувствовал ли этот проснувшийся, отхлебнув воды из стакана, привкус слез и кровавого пота?
Но, поистине, кто суть мертвые, а кто живые? Прокопу случалось усомниться в том, что он в полной мере живой, во всецелом своем присутствии в этом мире. А также и в отсутствии в нем умерших. В иные мгновения он чувствовал себя перебежчиком, скитающимся между тем и этим станом, но нигде не находящим себе места. К тому же он не обладал чутьем и искусностью Следопыта.
Настала зима. Декорации сцены, при которой Прокопу трижды довелось присутствовать — и даже участвовать в ней, правда, так ничего и не поняв в выпавшей ему в этой драме роли, — были разобраны. Во дворе не осталось ни единого листка, ни единой травинки. Одни лишь нагие стволы и ветви, голая черная земля, а вместо птичьего пения картавое карканье ворон. На обледенелой земле, под сбросившими листву липой и корявой яблоней не видно было никаких следов.
След остался в глубине его мыслей. Время от времени Прокоп неуверенными шажками бродил вокруг. Смутный страх удерживал его, не давая углубиться в безграничные пространства, которые он предощущал за пределами сознания. Он чувствовал, что если однажды безрассудно зайдет слишком далеко, то вернуться уже никогда не сможет. И потому топтался у порога.
Однажды ранним утром Прокопа разбудил телефонный звонок. Звонили из психиатрической клиники, куда только что привезли его дочь. Ничего серьезного, сказали ему, просто нервный криз, который мог бы иметь фатальные последствия, если бы не своевременное вмешательство; короче, успокоили его, худшее уже позади. Прокоп ничего не понял, но поскольку он был склонен считать, что худшее это, как правило, то, что еще не сказало последнего слова, то схватил такси и помчался в клинику, где ему дали понять, что приехал он крайне некстати и вообще здесь не нужен. Пустили его к Олинке всего на несколько минут. Она спала, погруженная в благодетельный химический сон. Крашенные хной волосы прилипли к вискам и ко лбу. Она была мертвенно-бледная, на руках и ладонях повязки, лицо в порезах. Под глазами огромные фиолетовые круги. Прокоп склонился над дочкой и постарался хотя бы привести в порядок ее оранжевые волосы, раз уж не мог проделать то же со своими мыслями. Он стал искать Филиппа, но ему сказали, что никакого молодого человека не видели. В клинику позвонили соседи. Прокоп нашел в сумке Олинки ключи от ее квартиры и отправился в Браник.
В мастерской был полный разгром: все перевернуто, часть стекол разбита, а главное, уничтожены все цветы. По всему полу валялись отрубленные ножом листья, даже кактусы были раскромсаны на части. Прокоп ошеломленно оглядывал этот погром, мысленно задаваясь вопросом, что за бандит мог устроить его. В дверь, которую он оставил открытой, постучали. То была соседка, маленькая пухлая старушка, пришедшая узнать новости. Следом явилась вторая соседка, жирная матрона лет сорока с багровой физиономией, облаченная в ярко-розовый шуршащий халат. Прокоп поинтересовался, кто это все натворил.
— Да сама ж и натворила, — сообщила матрона. — Постаралась от души, ничего не скажешь. Крушила все подряд, а уж орала при этом благим матом!
— Ой, да, — подтвердила старушечка, складывая лапки перед грудью. — Бедняжечка так кричала…
— Но почему? — спросил совсем уже сбитый с толку Прокоп. — А ее друга, что, не было здесь?
— А чего ему тут было делать, если он ее бросил?! — объявила толстуха. — Потому-то она и сошла с тормозов. Он вежливенько ей сообщил, что больше не любит ее и уходит к другой, после чего тут же отвалил. Нормальный ход, в жизни всегда так! Не в обиду вам будь сказано, все мужики одинаковы. Но дочечка ваша жизни еще не нюхала. Вот и разволновалась.
— Бедные цветочки… — жалобно причитала старушка, бросая вокруг сокрушенные взгляды. — Она их так любила! Ведь она всегда, когда уезжала на несколько дней, просила меня поливать их. Как она могла?
Старушечка говорила об Олинке как о покойнице.
— Чего о цветах горевать, — заявила матрона, — всегда можно завести новые, как и мужика. Да вы не беспокойтесь, дочечка ваша еще молодая, у нее все будет хорошо.
Прокоп не знал, кому из них он с большим удовольствием влепил бы оплеуху. Однако он взял себя в руки, поблагодарил соседок, вежливо выпроводил их, потом подмел пол, собрав все обломки и осколки, расставил по местам книги и немногие уцелевшие вещи. Но тут же спохватился: Олинка не должна возвращаться сюда, после выхода из больницы она будет жить у него. Потому он стал паковать ее вещи в мешки и некоторые из них взял с собой. Придя домой, он сразу же позвонил в больницу: Олинка все еще спала. Потом он позвонил Магде, сообщил, что произошло. Она никак не прокомментировала сообщение, только объявила, что сейчас же выезжает в Прагу, чтобы повидать дочь, и повесила трубку.
На следующий день Магда была в Праге. Прокоп встретился с ней в палате, где лежала Олинка. Они не виделись уже много лет. Магда почти не изменилась, осталась такой же красивой, но едва уловимое выражение горечи ожесточило ее черты.
Олинка уже не спала. Вела она себя спокойно. Чувствовалось, она устала и вымотана. А главное, переполнена горем. Когда с ней заговаривали, она отворачивала лицо и молча плакала. Перевязанные пальцы безостановочно теребили край одеяла. Она попросила пить, и это были единственные слова, которые она произнесла. Она все время чувствовала жажду. Прокопу припомнилось, как она рассказывала ему про жажду, какую испытывают растения, про то, что, когда им не дают пить, они страдают, как люди; припомнилось, как она все это говорила, какие странные слова порой выбирала, чтобы все это объяснить, и какая у нее была интонация. Рассказывая, она ведь имела в виду совсем другую жажду — жажду безмерности, мечту о вечности, зарождение и развитие которой она, видимо, смутно ощущал в себе. И вот ее жажду утолили отравой.
Магда, когда они прощались в холле клиники, сообщила Прокопу о своем решении забрать Олинку, как только та встанет на ноги, и увезти к себе в провинцию. О том, чтобы Олинка в ближайшее время поселилась у него, и речи быть не может. Он, который пятнадцать лет назад бросил ее и Магду так же грубо, безжалостно и равнодушно, как это сделал сейчас Филипп, просто не имеет права заниматься девочкой в этот тяжелейший для нее период. По его милости она, Магда, тоже претерпела все те ужасные страдания, какие терзают сейчас Олинку. Она ничего не забыла и ничего не простила. Да, конечно, она заново выстроила свою жизнь, но на развалинах, на душевных развалинах.
Все это Магда говорила, не глядя на него, каким-то глухим, почти бесцветным голосом. На виске у нее просвечивала синяя-синяя жилка. Несколько минут назад Прокоп заметил точно такую же жилку на виске Олинки и еще заметил, что у нее точно так же подрагивают ноздри. Страдание и гнев одинаково проявлялись в телесном облике матери и дочери. Обманутая любовь породила и эту холодную синеву, и чуть заметное подрагивание ноздрей, которые постепенно ожесточали их красоту. И еще Прокоп отметил, что Магда, говоря об Олинке, ни разу не произнесла «наша дочь», а только «моя» или просто «девочка», словно его супружеская измена раз и навсегда лишила его и отцовских прав, и даже права называться отцом. Ушла Магда не попрощавшись.