Сильви Жермен
Янтарная ночь
Что там, за дверью?
Листы вырывают из книги.
Что в ней за повесть?
Осознание крика.
Эдмон Жабес
И остался Иаков один.
И Некто боролся с ним, до появления зари.
…
Спросил и Иаков, говоря: скажи мне имя Твое. И Он сказал: на что ты спрашиваешь об имени Моем? И благословил его там.
И нарек Иаков имя месту тому: Пеньель:[1] ибо, говорил он, я видел Бога лицем к лицу, и сохранилась душа моя.
Бытие 32, 24, 29-30
— Нет, книга не закрылась. Она не могла закончиться, умолкнуть. Хотя война, беспрестанно возвращавшаяся война лишила людей слова, всякого слова. Война, обратившая в пепел имя, тело, голос миллионов и миллионов существ. Война, обратившая в ничто душу стольких людей, царя во времена убийц.
Книга ворочалась в крови и пепле, словно сновидец в испарине безумного сна.
Книга восставала в пустынном мире, придавленном небом, павшим низко и тяжко, словно раненый на землю, которую не узнаёт, ибо был брошен на нее с неистовой силой.
Книга имен, повергнутых в забвение, в молчание — книга имен, обратившихся в крики. На последнем дыхании.
Книга имен, рвущихся из забвения, из молчания. Книга взорванных ночей опять начинала свое странствие — страница за страницей, шаг за шагом, слово за словом. Навстречу земле, навстречу небу.
Книга не закрылась. Она снова пускалась в путь поступью человека, препоясавшего чресла изодранной в клочья памятью, с плечами, сотворенными, чтобы взвалить на них бремя других людей. Она вновь пускалась в путь, все той же поступью человека с упрямым сердцем. Уходила навстречу ночи.
«Ночь, вошедшая в его детство с криком матери сентябрьским вечером, уже никогда не покидала его, пройдя сквозь всю его жизнь, из года в год, и огласив его имя будущему».
— Ибо та завладевшая им ночь, и тот крик, сросшийся с его плотью, чтобы пустить там корни и завязать битву, пришли из бесконечно более дальней дали.
Отдаленная ночь его предков, где все его родичи, поколение за поколением, вставали, получали свои имена, любовь и испытания. Вскрикивали. И умолкали, будучи помянуты.
Отдаленный крик его предков, поднявшийся из глубины времен сотнями летящих отголосков.
— Крик и ночь вырвали его из детства, сделали изгоем, обрекли на одиночество. Но тем самым непростительно связали порукой со всеми сородичами.
Слившиеся воедино уста ночи и крика, раненые уста памяти и забвения.
Вневременная рана, что предшествовала появлению мира и зачала в нем повесть, словно великую книгу плоти, листы которой вырывают огонь и ветер.
Надмирная рана, разорвавшая саму звездную ночь, словно великую книгу светил, писанную светом и яростью.
Великая книга пишется беспрестанно, никогда не достигая последнего слова — последнего имени, последнего крика.
Великая книга беспрестанно исписывается, потом пишется в обратном порядке, никогда не достигая первого слова — первого имени, первого крика.
И книга продолжается вечно, щелкая страницами, будто кнутом, и погоняя свои глаголы. И ночь длится вечно, вознося свои туманности и низвергая свои звезды.
— Шарль-Виктор Пеньель, тот, кого все будут звать Янтарная Ночь — Огненный Ветер, в свой черед вошел в писание — в страсть писания. Страница меж страниц, обетованная, как и все страницы, быть прочитанной Ангелом — пока не сотрется. Пока не порвется, пока не перевернется.
Ибо ужасен был крик его матери, когда принесли ей тело ее сына. Ее первенца. Ребенка ее юности, зачатого в день дождя и восхитительно нагой кожи. Того, кто бил в барабан ожидания, в ту пору, когда враг заполонил их землю и удерживал отца вдалеке. Того, кто был вскормлен ею и так долго спал, играл, рос подле нее, для нее одной. Маленького товарища, что выдумывал надежду и радость в самом разгаре нескончаемой войны. Ее перворожденного сына, плоть от плоти ее, воплощение ее любви. Маленького Барабанщика.
То был и вправду ужасный крик, исторгнутый всей силой ее тела, вынырнувший словно из чрева вселенной, чтобы взметнуться до пределов небес. Крик с другого конца времен. Вопль обезумевшей женщины, превратившейся в зверя, в вещь, в природную стихию.
Явился отец. Он увидел одеревенелое и мокрое тело своего сына на руках трех охотников, что стояли на пороге, понурив головы. Троих мужчин в охотничьей одежде, в сапогах, выпачканных грязью, с руками в крови. Их ягдташи были пусты, собаки скулили снаружи, лежа рядом с ружьями, брошенными в траву под дождем. Они держали тело ребенка так смущенно и неуклюже, что, казалось, вот-вот уронят.
В тот же миг он увидел, как тело его жены вдруг выгнулось и зашаталось под напором крика. К ней метнулся он, ее подхватил на руки. С силой прижал к себе, к своему телу живого мужчины, словно желая отнять ее у смерти их сына. Но она вырвалась и побежала к ребенку. Схватила маленькое тельце с такой звериной стремительностью, что никто из троих охотников не успел и глазом моргнуть. И убежала прямо под дождь, с телом сына на руках.
Скрылась прежде, чем они переступили порог. Они тоже кинулись под дождь, искали ее во дворе, на дороге, в полях, но не нашли. Она как сквозь землю провалилась. Будто растворилась в сером струении сентябрьского неба. Тогда Батист, Без-ума-от-Нее, упал на колени посреди каменистой дороги и заплакал.
А он, Шарль-Виктор, второй сын, остался стоять на пороге, один-одинешенек, со своими пятью годами, ставшими вдруг тяжелее, чем сотня лет. Один-одинешенек, покинутый. Преданный.
Ибо он только что был предан всеми. Мертвым братом, обезумевшей матерью, плачущим отцом. Выходит, никому до него и дела нет? Он возмутился и крикнул им всем, из самой глубины своего сердца — сердца отвергнутого ребенка: «Ненавижу вас!»
Три дня подряд мужчины с собаками, разбившись на группы, искали Полину и ее сына. Облавщиками руководил Золотая Ночь — Волчья Пасть, тот самый, кого не приняла смерть. Он казался выше и сильнее, чем когда бы то ни было, и, как никогда, походил на оборотня своими блестящими глазами, острыми, постоянно оскаленными, будто при соитии, зубами, всклокоченной гривой.
Их нашли вечером третьего дня, в чаще леса Привольной Любви. Она затаилась у ствола гигантской сосны с низкими ветвями, окутавшими ее своей сине-зеленой тенью, похожая скорее на волчицу или лису, нежели на женщину. Она прижимала к себе лиловатое, совсем осклизшее тельце своего сына. Зловоние гниющего детского трупа с огромным, раздутым от газов животом, странно примешивалось к запаху папоротников, грибов, растущей во мху кисловатой земляники и заплесневелых каштановых скорлупок. В зеленой тени ветвей глаза Полины приобрели неподвижный кремнистый блеск.
Она была грязна, оборвана, волосы ее липли к лицу, словно желтый лишайник, губы растрескались, кожа цветом не отличалась от коры. Она словно срослась с сосной, слилась с ее стволом, сплелась с корнями. Пришлось силой вырвать ее из объятий дерева. Она молчала, и весь лес вокруг тоже хранил молчание — но то была пора оленьего гона, когда самцы храпят от страсти и готовятся к схваткам. И эти боевые и любовные кличи исходили будто от самих деревьев — казалось, весь лес вот-вот вырвется с корнем из почвы и двинется, словно рать воинов-хранителей, готовых скрестить свои ветви и сучья в битве за дитя, чтобы подарить ему свое бессмертие. Вскоре рокот их кличей с фантастической силой заполнил пространство на мили и мили вокруг. Никогда еще в этих местах не слыхивали столь хриплого и гулкого рыка. Никогда еще деревья так не удивляли и не пугали людей.
А Без-ума-от-Нее все это время плакал в доме. Не сына своего он оплакивал, не Жан-Батиста звал. Ее, только ее. И маленький Шарль-Виктор из своей комнаты слышал, как плачет отец. Этот плач за стеной был похож на неумолчное завывание моря. И он чувствовал, как в нем поднимается ненависть — к безумной матери, к отцу-слабаку, к мертвому брату.
Полину принесли на ферму словно тюк с грязным тряпьем. Ночью забили гвоздями гроб Жан — Батиста, чей гнилостный дух ужасал даже скотину в хлеву. Но ребенок смердел и из-под заколоченных досок, распространяя свой запах по всему дому. Стены, вещи, занавески, одежда, все пропиталось этим зловонием. Вонь наполняла ночь, словно фантастический рев деревьев, испускающих свои боевые кличи.
Когда Без-ума-от-Нее увидел свою жену, похожую на дряхлую лесную тварь, затравленную, раненую, он не попятился, ничего не сказал. Просто подошел. И улыбнулся ей; подошел с улыбкой. С улыбкой нежности, смешанной с болью. Заключил в объятия жалкое, отталкивающе-грязное тело своей жены и прижал к себе, к своему телу живого мужчины. И баюкал его, словно младенца.