Так он умудрялся окружить себя мнимыми врагами, поверить в то, что он нелюбим, отвержен всеми, более одинок на свете, чем ящерица, вмерзшая заживо в лед посреди снежной пустыни. А все потому, что не мог утешиться от безумного крика матери и рыданий отца — повернувшихся к нему спиной. Можно было подумать, что пули охотников, убившие брата в лесу, отрикошетили по всей его семье. «Однако, — принимался он порой рассуждать, — я вот все думаю, за кого эти трое придурков-охотников могли принять моего братца, чтобы палить по нему? За барсука, лисицу, ворона или утку? Может, за кабанчика или медвежьего детеныша? Хотя нет, он ведь всего-навсего паскудин выблядок! Не больше. Да и вообще из моего братца сделали хорька. Мерзкого синюшного хорька».
Он не переставал заточать себя в злобе и ненависти, очерчивать территорию своего одиночества и укреплять подступы к ней. Желая еще лучше ее обозначить, он отправился на поиски самых пустынных мест, самых диких углов. И нашел как раз по своему вкусу.
Чтобы закрепить совершенную дикость своего одиночества, он избрал три места и превратил их в свое королевство. Он объявил себя государем. Все — грязнейшим и Наизлейшим Принцем. Таким был титул, которым он стал величать себя, завладев этими землями и учредив свою державу — державу всеми преданного ребенка, спасающегося от заброшенности бунтом и гневом.
Его первым и самым обширным владением был старый завод, построенный на другом конце леса Привольной Любви, у подножья холма, возле реки. После бомбардировок последней войны от его огромных цехов остались одни развалины, предоставленные ржавчине, воде и безмолвию. Царство холода, изъеденного сыростью железа и прогорклого машинного масла. Ему нравились эти запахи, особенно как пахнет железо, потому что он чувствовал в нем привкус крови. С металлических балок полуобрушившегося остова гроздьями свисали полчища летучих мышей. Он ничуть не боялся этих зловещих тварей с их отвратительно голыми крыльями и пронзительным писком. Он называл их «гнусь разлюбезная, гаденькие мои королевы» и отдавал им вздорные приказы громко крича под дырявым сводом. «Привет, гаденыши мои милые! — обычно вопил он, заходя в большие помещения, целиком заполненные гулкой пустотой. — Хорошо спали? Хватит дрыхнуть, милашки, пора кровь пососать у всех местных кретинов. Ну-ка, просыпайтесь, бездельницы, крысы летучие, уродины ночные, не то я вам лапы и крылья пообрываю!» Он вел с ними таким манером долгие речи, состоящие из смеси ругательств, угроз и ласковых слов, задрав голову к потолку. Единственное, чего ему удавалось добиться своим гвалтом, это разогнать одичавших кошек, прятавшихся по углам, да прочих тварей, кишащих более-менее повсюду. Потом он исследовал свои «верноподданные железяки» — большие вышедшие из строя машины, ржавые предметы или орудия, киснувшие в горьковато-соленой воде, оставленной дождями или речными паводками. «Эй вы, штуковины! — кричал он, стуча по ним железным прутом. — Вы тоже просыпайтесь! Давайте крутитесь, тряситесь, пошумите малость! Ну-ка, штуковины, за оружие и вперед, обдерите мне все деревья. Пошевеливайтесь! Грохочите, крушите, ломайте! К оружию, железяки!» Ему нравилось шлепать по этой черной, маслянистой воде, порыжевшей от ржавчины, извлекать оттуда гниющие, совершенно изъеденные предметы, разбивать остатки стекол болтами или камнями. И он орал, надсаживая глотку, сквозь все это пространство, сочившееся тишиной, где единственными звуками были осклизлые всплески воды да шелест летучих мышей в час их пробуждения. Горланил непонятные самому слова, и даже такие, что никогда не существовали. Выкрикивал их, словно швыряясь камнями, часы напролет. Исходил криком, пока всякий язык не терял смысл; до хрипоты, до головокружения.
Именно в ту пору слова стали для него подобны вещам — металлическим штуковинам, массивным и бугорчатым, которые не имели смысла, но попадали в цель. Попадали совершенно молча, попадали в страх, в смерть. Попадали в крик матери, в рыдания отца, в зловоние брата. «Кра-а-а-у!.. Послушай-ка, мамочка, как я тоже могу орать. Посильней, чем ты, и слыхать дальше. Кра-а-а-у!.. и ты, папаша, вечно хнычущий, будто мокрая курица, слушай: Крау-у арар-ран!.. И ты тоже, братец, дохлый любимчик с пузом, раздутым синюшной вонью, послушай-ка вот это: сссью-сссюит! Крак — кккраук-кррр-рра!.. Слушайте все втроем прекрасный гром моего сиротского голоса, который разобьет вам кости вдребезги и вышибет зубы!» И пустота дробила эти вопли своими отголосками. Он слушал раскаты собственного голоса, отраженного эхом, и в ответ горланил еще сильнее: «Кто говорит? Кто осмеливается отвечать? Это вы, ангелы? Чего вам надо?» Он мог часами вести эти бессмысленные диалоги с ангелами эха.
Но вскоре он отправился на завоевание новых территорий. Ему беспрестанно попадались фантастические следы, оставленные последней войной, например, огромный дот, затерянный в лесу, нависающем над заводом. Теперь этот дот стал всего лишь просторной помойной ямой, заросшей крапивой, колючками, папоротником. Там царила уже не ржавчина, а гниль. И он придумал себе язык, вполне соответствующий этой атмосфере разложения, созданный из бесформенных слов со зловещим звучанием и каким-то липким выговором. Он слюнявил эти слова и выплевывал на стену — в лицо брату. Ибо брат неотступно преследовал его, с места на место, и повсюду ему приходилось снова вступать с ним в борьбу. Но тут не было эха, все звуки, произнесенные в этом спертом, затхлом воздухе, тотчас же задыхались. Так что тут он скорее сипел, чем кричал, или урчал и глухо кудахтал. И сквозь все эти хрипы, которые он беспрестанно изобретал, вырывал из своего горла и внутренностей, в его тело и сердце проникали странные ощущения, смесь удушья, пота и грязи. Если крики в больших заводских цехах, отраженные пустотой и холодом, научили его чувствовать, как до крайних пределов напрягается сеть мышц, нервов и сухожилий, то здесь, в бункере, наполненном тепловатым зловонием, он испытывал на прочность слизистые и самые пористые ткани своей плоти. И его колотящееся сердце поднималось вместе с тошнотой до самого рта, чтобы таять на языке, обдираться о зубы, как перезрелый плод.
Долго роясь в этих бетонных пещерах, заброшенных историей и людьми, предоставленных растительному забвению, он обнаружил штольню с рельсами — узкоколейный путь со старой, неисправной дрезиной. Отныне он без устали трудился, чтобы вернуть эту вагонетку в рабочее состояние и расчистить рельсы, заваленные мусором и камнями. Туннель уходил глубоко под землю, затем, после длинного подземного прогона, выныривал прямо посреди леса. Рельсы еще продолжали свой путь, извиваясь среди деревьев, но потом внезапно терялись в зарослях. Конечную остановку этой железной дороги грубо отмечала затянутая ряской воронка. Покореженные рельсы, обрывавшиеся на подступах к болотцу, свидетельствовали о взрыве, случившемся тут, видимо, в конце войны.
Шарль-Виктор превратил эту дрезину в свою боевую и триумфальную колесницу. «Я тоже спускаюсь в самую глубь земли, как братец! Но он-то, этот хорек синюшный, не шевелится, а гниет и хрустит своими костями, как засохшими сучьями. Зато я тут прогуливаюсь, еду с ветерком, катаюсь, как железное солнце по кишкам земли!» И, сидя за рычагами своей тележки, он испускал пронзительные, неистовые и радостные вопли, пугая своего брата, эту синюшную падаль, заколоченную досками, под корнями тиса. Он называл свою старую дрезину со скрипучими колесами Баладиной — «шутихой с адской задницей и золотыми ножками», и снабдил ее штормовой лампой.
Он подолгу скакал на своей фантастической лошадке по подземным лабиринтам, скатываясь вглубь темных кишок, освещаемых лишь его штормовой лампой. Он любил эти одинокие скачки сквозь холод и мрак земли — любил вопить в этой огромной утробе тишины и сырых потемок, изрыгая потоки брани и угроз, бросая вызов мертвецам. Доставалось от него даже корням деревьев — предателей, принявших сторону его брата. Если бы он только мог, он бы их все повырубил.
Перерубить, перерезать все древесные корни топором, ножом, пустить кровь из всех корней, как из рассеченных мышц! И пусть все деревья обрушатся на его пути, с громким треском ломая свои сучья! Пусть ни одно не устоит, пусть весь лес превратится в огромное поле битвы! Поле разгрома, поле мести.
Его лампа, подвешенная к передку дрезины, раскачивалась и звякала, рывками отбрасывая в темноту луж круги ярко-желтого света. Ему нравилось смотреть, как пляшут по стенам эти световые круги, на миг вырывая из мрака отблески вещей — обломки оружия, ржавые каски, остатки человеческих костей. «Эй, мертвяки! — кричал он, размахивая лампой, — просыпайтесь, я еду! Глядите, сколько от меня света! Прекрасные круги светящейся мочи — прямо-таки падающие звезды! Эй, мертвяки! А ну, смотреть, я повелеваю! Его величество — это я! Ну-ка, подравняйсь, извольте смирно стоять. Сам его величество торжественно проезжает через вашу помойку. И берегись, шайка старой падали, вы у меня все под присмотром. И вы, деревья, тоже. Потому что мой ужасный взгляд все видит. Приглядывает сквозь дырку у меня в заднице, без жалости!»