И, когда процессия покидала кладбище, люди увидели, как коренастое дерево с могучими темнолиственными ветвями и тройным, покрытым сероватой корой стволом спускалось с холма. Дерево шагало, как великан. Оно шло через поля, луга, по большой дороге, прямо к кладбищу. Проникло за ограду широкого пустыря и приблизилось к только что засыпанной могиле. Остановилось, и именно туда, в рыхлую землю этого наспех сделанного холмика, пустило свои корни, врастая навек. То был древний, тысячелетний тис. Его ветви были усыпаны яркими, пронзительно красными ягодами. «Твой ребенок спасен», — сказал Таде Батисту, указывая на дерево, покрывшее могилу. «Блаженно твое дитя, — подтвердил Золотая Ночь — Волчья Пасть, — потому что это дерево — самка. Она даст ему мягкую тень и упокоит в мире. Сам-то я потерял стольких детей, за которыми ни одно дерево не приглядывает. И от жен моих тоже ничего не осталось. Ни одно дерево не принесло им это: любовь земли». Но Батист Без-ума-от-Нее думал только о Полине. Что же до Шарля-Виктора, то он немедля решил: «Ненавижу деревья!»
Некоторое время Шарль-Виктор оставался с Таде, Ципелью и Шломо в той части фермы, где прежде жил Двубрат. Таде расширил и вновь привел в порядок постройки, которые занимал теперь с обоими детьми своего бывшего товарища по лагерю. И дети стали его собственными. Он заново учил их поднимать голову и без страха смотреть в глаза и лица людей, пытался вернуть задор их юности, жизни. Однако они все еще оставались молчаливыми и всегда немного чужими, очень сосредоточенными друг на друге, даже когда перестали наконец весь день держаться за руки. Казалось, от своего слишком долгого сидения в подвале они сохранили вкус к темноте и молчанию.
Эта темнота, которую они продолжали нести в себе, глубоко смущала Таде. Густота ночи, которую он угадывал в них, завораживала его так же, как чудеса ночного неба, которое он не переставал вопрошать с помощью книг и телескопа. Но наибольшее смущение, порой переходившее в глухую тревогу, он испытывал перед Ципелью. Потому что в ней эта тайна темноты с возрастом претворилась в красоту. Девушка покинула детство, и созревание ее женского тела увенчалось прелестной округлостью форм. Преображаясь, тело Ципели влекло к себе и взгляд, и мысли Таде, заставляя их медленно тонуть в удивлении, восхищении и, наконец, в желании.
Он часто думал, что, хотя относится к Ципели по-отцовски, она вовсе не его дочь, да и слишком он молод, чтобы быть ей отцом. Их и в самом деле разделял лишь десяток лет. Но он чувствовал также, что девушка неприкасаема для него вовсе не из-за возраста, тут обнаруживалось нечто иное — что-то бесконечно целомудренное, строгое и столь же невыразимое. И он беспрестанно боролся против натисков своего влюбленного сердца, отказываясь даже дать имя своему вожделению. Он боролся с самим собой тем сильнее, что заранее знал о своем поражении; в сущности, его сердце было того же закала, что и у его брата Батиста, Без-ума-от-Нее. Слишком цельное сердце, созданное для единственной любви. Сердце упрямое, цепкое, как пырей, готовое вытерпеть тысячу испытаний, тысячу мук и несчастий, лишь бы удержать ту, что породила его желание — раз и навсегда.
Шарль-Виктор отказался делить комнату со Шломо; он хотел быть один, совершенно один. Он должен был дойти до конца этого одиночества, в которое близкие бросили его, в котором забыли. До конца и даже дальше, если такое возможно.
Он по-прежнему не понимал. Несколько дней назад мать еще была его матерью; матерью нежной и доброй, чья любовь доставалась им с братом поровну. Такой кроткой и такой доброй матерью, которая заботилась обо всем; мыла его, одевала, кормила, каждый вечер сидела у его постели. Несколько дней назад он был настоящим маленьким мальчиком, так к нему и относились, таким и любили. И вдруг его мать сломалась, рухнула, и теперь с ней все возятся, как с ребенком. А заодно он потерял и отца; тот стал отцом уже не своему сыну, но только своей супруге.
Мать была уже не мать, а отцов ребенок. И все — таки осталась матерью. Но не для него, младшего; теперь она была безумной матерью лишь своего мертвого сына. И только. Любовь его матери переменилась, она уже не делилась поровну; любовь его матери упала вся целиком в могилу, куда бросили его брата. Любовь его матери гнила на дне ямы.
Мертвый сын. Старший брат. Тот старший брат, который так никогда и не простил Шарлю-Виктору, что тот не родился девочкой. Девочкой с белокурыми косичками, миндалевидными глазами цвета опавших листьев, о которой он так мечтал — не ее ли искать ушел он под землю? — «Ну и пусть, пусть уходит, — твердил про себя Шарль-Виктор, сжав кулаки в карманах. — Пусть катится к черту, и мать вместе с ним!»
Жан-Батист, старший брат. Первенец. Тот, кого мать называла с такой нежностью Маленьким Барабанщиком. «Ну да, как же, барабанщик дерьмовый! — говорил себе Шарль-Виктор. — Давай, тащи свой ящик к мертвякам, а нас оставь в покое, черт бы тебя побрал!» Кладбищенские старухи говорили ему: «Ах, малыш, бедняжка! Надо молиться за твоего несчастного старшего братика». Этих старух с их затхлым душком серой плоти и пыльной шерстяной ткани, с их слезящимися глазами и немощными голосами, шепелявящими меж черных зубных пеньков, он тоже ненавидел. Нет, не станет он молиться за старшего брата. — «Молиться? Да идите вы! Нассать мне на него, прямо на его гнусную мертвую рожу, вот и вся молитва!» — упрямо думал он с бешенством. Пускай старухи бормочут свои липучие молитвы, а у него найдется кое-что получше. Нассать ему на всех предателей. На брата, на мать, на отца — всех в одну кучу. Всех в одну яму. В помойную. Он их больше не различал. Не различал смерть и безумие, слезы, крик и молчание. Ха! Еще и отец! Этот большой пес, который скулит, даже не замечая его, младшего! Отец за стеной, с его нескончаемым завываньем. Воем моря. Воем зимнего ветра.
Кремнистый блеск в глазах матери; слезы, слепящие глаза отца. Земля и ночь в пустых глазах брата. Взгляды, отвращенные от него. Взгляды предателей. Ну и невелика важность, решил Шарль-Виктор, он придумает себе собственный взгляд, куда более сильный, чем взгляды тех троих, с их жалкими глазенками дохлой собаки. «Сам-то я буду глядеть дыркой в моей заднице!» Так он выдумал себе третий глаз, волшебный и торжествующий, на дне своих штанишек.
Отец тоже не понимал. Он тоже натыкался на пустоту, на непостижимое. Ему не удавалось думать о погибшем сыне. Он едва видел, словно издалека — из такого дальнего далека — обоих своих детей, но уже не понимал, кто из них двоих живой и кто мертвый. Он лишь мельком заметил намокшее от крови и дождя тело своего сына, подстреленного охотниками. То, что он видел и не переставал видеть, была она: Полина. Ее выгнувшееся и закачавшееся под напором крика тело.
Он оставался подле нее, лежал, прижимаясь к ней всей тяжестью и теплом живого мужчины.
Мать долго не выходила из своей комнаты и из молчания. Не двигалась, не говорила, не открывала глаз. Была словно стоячая вода.
Не двигаться. Не говорить. Не ощущать в себе жизнь. Ту жизнь, что билась в ней лишь пульсом страдания. Не думать.
Уподобиться мертвой, чтобы не ощущать смерти.
А он был поглощен только ею. Мыл ее, кормил.
Тем не менее, порой она просыпалась ночью, с лицом, заледеневшим от пота, и кричала: «Жан — Батист! Малыш мой!» Барахталась в простынях, хотела уйти, бежать на кладбище, лечь на землю, укрыть своего ребенка. Она вскрикивала: «Ему холодно, я чувствую. Он зовет меня, я ему нужна. Ему так холодно совсем одному под землей, мне надо согреть его. Мне надо его утешить…» Тогда ему, ее супругу, ее большому псу, который постоянно караулил эти приступы боли, приходилось силой удерживать ее в своих объятиях, отбиваться от незримого сына. Он заглушал вопли Полины своим ртом — ртом живого мужчины, любил ее, чтобы вернуть себе обладание ее телом — и изгнать из него мертвого сына, сослать куда подальше. Но с новой наготой жены и его собственное наслаждение стало иным; горестной усладой, сутью которой были слезы. Он оплодотворял ее своими слезами.
Все время, пока длилась болезнь матери, этот непонятный смертный недуг, изнурявший так же и его отца, Шарль-Виктор оставался в доме Таде. Но он отвергал нежность своего дяди, равно как отказывался от дружбы Ципели и Шломо. Он жил там, словно маленький дикарь со странными повадками и нелюдимым взглядом. Он терпеть не мог проявлений чувства, сторонился всего и всех; знаки привязанности вызывали у него тошноту. «Знаем мы их чувства, — говорил он себе, — гроша они ломаного не стоят, вздор и вранье! Гнусные игры взрослых. Все кретины и сволочи. Прикидываются, будто любят, чтобы потом легче было бросить. Но меня-то они больше не проведут». К тому же этот дядя — вылитый его папаша. И он злился на него за то, что тот так похож на его отца-предателя. Что касается Шломо, то он умирал от ревности, видя его предметом всяческих забот красавицы Ципели. С чего это она своему брату песни поет и сказки рассказывает на непонятном языке? Он ревновал к этому языку, к этим прекрасным и грустным песням, которые не мог уразуметь. «И где только эта колдунья Ципель, — думал он, — набралась таких слов и мелодий? Наверняка в подвале, где они с братцем годами жили, как пара крыс! Столько лет под землей. Все равно что покойники. Опять мертвяковы штучки! Она и поет-то, и говорит на покойницком языке. Стало быть, они с Жан-Батистом заодно. Против меня. Ненавижу их».