Он надрал страниц из своих школьных тетрадей и завел себе тайный дневник, в котором писал на коленях, сидя в своем нужнике, прямо на грозном Оке Божьем. Он назвал эту писанину «Какашкин Дневник» и отмечал там все свои подвиги в нескончаемой борьбе против синюшного братца-хорька, против крика матери и рыданий отца. В борьбе воображаемой, без меры и конца, обостренной его собственным одиночеством; в борьбе, где оружием против призраков противника стали слова — непристойности и похабщина. Борьба слово в слово — словом в тело, словом — ножом.
Но случилась у него и другая борьба, настоящая, рукопашная. Он нашел-таки взаправдашнего противника, как раз по себе, в лице девчонки едва ли старше его самого. То была маленькая мимоезжая цыганка, появившаяся в их краях. Ее соплеменники стали табором возле Мезы, недалеко от деревни. Она, как и он, тоже гуляла вместо школы, бегала по полям и лесам. Но бегала босиком. Впрочем, голыми у нее были не только ноги, она и вся была голышом под своими цветастыми юбками в пятнах и прорехах. Шарль-Виктор повстречал ее в цехах старого завода; она забавлялась тем, что скакала на одной ножке среди мусора и старых машин. «Эй? Какого черта ты тут делаешь? — крикнул он ей в первый раз, как только заметил. — Это мое владение. Проваливай отсюда!» Но девчонка показала ему язык и ответила: «Плевать мне на твое владение. Я везде дома». И стала прыгать дальше, потряхивая совершенно всклокоченными черными волосами и крутя волчком свои грязные цветастые юбки. «Эй ты, слушай! — крикнул он. — На тебе же трусов нет!» Она засмеялась без малейшего стеснения и возразила: «Ну и что? Так заднице вольготнее». Шарль-Виктор, впрочем, сразу же присоединился к этому мнению и бросился к девчонке, громко вопя.
Ее звали Люлла, у нее были зеленые раскосые глаза очень нежного и светлого оттенка и вечно нагие ягодицы. Он звал ее Люлла-Вояка и дрался с ней, как шалый щенок. Ему нравился удивительно зеленый блеск ее глаз, терпкий уже вкус кожи и запах огня и ветра в никогда не мытых волосах. Ему нравились ее дикарские повадки и заразительный смех, а кроме всего прочего — веселое бесстыдство ее ягодиц, которые всегда были ставкой в их схватках.
Люлла-Вояка. Она стала его первым товарищем, его подругой по играм, мечтам и приключениям. И его первой любовью. Он принял ее во всех трех своих вотчинах. Но никогда он не говорил с ней о своем брате Жан-Батисте, большом Синюшном Хорьке, который, однако, по-прежнему неотступно его преследовал, а также и никогда не показывал свою дрезину, свою боевую колесницу в подземной войне против деревьев. Люлла — Вояка была на стороне жизни, желания, радости, он чувствовал это слишком сильно, чтобы ему захотелось увлечь ее за собой в прогулки по царству мертвых. И к тому же он так ненавидел своего синюшного братца-Хорька, что ревновал собственную ненависть, как любовник свою любовь. Ее он еще не мог разделить ни с кем, пусть даже со своей единственной подружкой. Он, Всегрязнейший и Наизлейший Принц, царящий над двойным королевством — королевством игры и желания, тела и наслаждения, с грубой и обольстительной Люллой, голозадой чертовкой, и королевством гнева и ненависти к Синюшному Хорьку, к тому, чье зловоние все еще разъедало самую суть воздуха, без конца разъедало его сердце — сердце брошенного ребенка. Его двойное королевство было, таким образом, строго разделено, ибо он ревновал не только свою ненависть к брату, но и свою страсть к Люлле — к ягодицам Люллы, которые ему нравилось кусать, царапать, ласкать. Каждому своя сестра: никогда на существовавшая, невидимая блондиночка — для зарытого в землю мертвеца, а для него, живого — смешливая дикарка с прелестным, озорным задом. Так что над этим двойным королевством он властвовал силой слов, которые схватывал и исследовал с двух сторон — со стороны смерти, вырвав их из земли, из грязи, из синюшного живота умершего брата, и со стороны жизни, украв у плоти, у запретного, у стен отхожего места, а главное — с губ и зада Люллы. Впрочем, он и девчоночью щелку рассматривал как вторые уста, таящие в себе сказочные, еще неизвестные ему слова.
Он выживал, этот раненый, всеми преданный ребенок, благодаря волшебной силе слов. Его единственной силе, которую он беспрестанно хотел раздвоить, размножить, оживить.
На другом конце слов, у истока всякого крика, стоял Золотая Ночь — Волчья Пасть. Он тоже был послевоенным ребенком — но родился скорее не из чрева женщины, а из раны, которую нанесла война. Из раны, которая так и не затянулась, не зажила. Своему появлению на свет он был обязан сабельному удару. И в этот мир он явился среди ночи, похитив по пути звезду. Звезду, разлетевшуюся странным созвездием, чьи искры гасли порой, с течением времени. Семнадцать искорок, десять из которых уже померкли, вновь растворившись в ночи. И эти десять остывших звездных осколков были его сыновьями и дочерьми, ушедшими в землю, в небытие.
Дети и жены, покинувшие его. С каждым, с каждой из них он все глубже погружался в молчание, теряя слова.
Золотая Ночь — Волчья Пасть, тот, кого не захотела, кого отвергла смерть. И старости, казалось, он тоже не был нужен. В семьдесят пять с лишком лет он оставался таким же, как прежде, с телом, налитым силой и мощью, с щетинистыми волосами все того же неизменного буровато-рыжего цвета. Быть может, теперь он выглядел даже крупнее и крепче, чем раньше, а его лицо с дубленой кожей, изрытой и перекроенной возрастом, стало еще более примечательным. Изменился только его голос, особенно голос. Словно немота, надолго поразившая его после смерти Рут и четверых их детей, оставила на нем свой след. След холода, серую метку. Если только не из-за вкуса смерти, наполнившего его рот той ночью, на прогалине леса Мертвого Эха, так странно охрип его голос. Этот ужасно горький и стойкий вкус вынуждал его постоянно скалиться, как при соитии.
Он больше не жил на Верхней Ферме. Со времени своего неудавшегося самоубийства в лесу Мертвого Эха он никогда больше не переступал порог своего дома. Этот дом, где он прожил больше полувека, где познал четыре любви, и среди них самую большую, самую чудесную, он уже не считал своим. Его жилище вдруг стало для него запретным, проклятым местом. Камни этого дома заключали теперь только ночь — ужасную горькую ночь, в которой его любови растворились одна за другой, пораженные смертью, безумием, войнами. Растворились в кровавом, едком и черном поту. Он оставил свою ферму детям, тем, кто выжил, — Матильде, Батисту и Таде.
Матильда завладела комнатой отца — широкой отцовой постелью. Той самой постелью, где были зачаты и появились на свет она сама и все ее братья и сестры, и где однажды весенним утром ее мать рассталась с жизнью. Той самой постелью, которую трижды осквернил своими новыми Любовями ее неверный отец. Двое из этих жен-захватчиц там и умерли, как и ее мать. Третья отправилась за смертью куда-то далеко. Говорили, что она обратилась в пепел и дым, будто какая-нибудь вязанка хвороста. Хотя как раз она-то и оставила на постели самую глубокую вмятину. В конце концов эта чужачка изгнала отца из его спальни, подальше от дома. Ибо именно от воспоминаний о ее теле, ее руках, губах, грудях, животе ее безумный отец бежал, будто раненый зверь, потеряв голову от горя. Матильда чувствовала это — чувствовала, доходя до гнева. Но она, со своим телом строптивой девственницы, откуда женское было иссечено яростью и вызовом, вполне сумела прогнать все эти призраки и вернуть спальне единственную подобающую ей меру — меру своей матери.
Батист и Полина переселились в комнату, которую когда-то занимали дочери, а двое их детей в ту, что всегда предназначалась для сыновей. Таде устроился в прежнем пристанище Двубрата, а Никез — в лачуге Железного-Штыря.
Каждый привел в порядок свое жилье, покрасил стены, попытался заново обустроить большую ферму, спасшуюся от войны, оторванную от прошлого. Но, несмотря ни на что, тень патриарха упорствовала; большая тень, лежащая, словно отблеск золотой ночи, на стенах, ставнях, дверях и мебели. Хоть и оторванная от своего прошлого, Верхняя Ферма хранила память.
А впрочем, не безумный ли крик Полины, раздавшийся тем осенним, дождливым днем, связал ее с подавленным прошлым, не он ли дал слово памяти? Глубоко погребенное слово, все из эха и откликов.
Все тот же оборванный, бесконечно возобновляемый крик, прокатывающийся из жизни в жизнь.
Золотая Ночь — Волчья Пасть боролся против этого крика — и сломил ему шею. Он покинул свое жилище. Продолжал обрабатывать земли вокруг фермы, порой отваживался дойти даже до середины двора, но в дом никогда не заходил. Отныне для него уже не было никакого «внутри», весь мир вывернулся, словно перчатка. Перчатка из человеческой кожи, из оголенной плоти, до самого нутра. Он был навсегда извергнут наружу.
Дом, где он теперь жил, находился по ту сторону его полей, напротив Верхней Фермы, на склоне противолежащего холма. Этот дом относился уже не к деревушке Черноземье, а к местности, известной под названием «Три Пса-Колдуна». Никто в округе не сумел бы точно объяснить происхождение этого имени, оно восходило к какой-то смутной легенде о тех временах, когда люди, по недомыслию или из любопытства, пытались заигрывать с тайными силами Лукавого, и оказывались вдруг превращенными в зверей. Рассказывали еще, не слишком-то в это веря, но и без лишнего зубоскальства, что три пса-колдуна были не кто иные, как три неосторожных монаха, ставшие оборотнями, так как дерзнули прочесть таинственную и ужасную книгу, запретную для непосвященных. Никто не смог бы указать этот день, восходивший к ночи времен, ни уточнить, о какой магической рукописи шла речь. Некоторые старухи утверждали, что о Библии, которую эти слишком любопытные монашки попытались читать задом наперед, словно чтение Святого Писания навыворот могло открыть им тайну мироздания. Но гнев Божий поразил их за этим делом. Как бы то ни было, название сохранилось, столь же крепко укорененное в этих нескольких арпанах земли, как и выросшие там старые буки.