Все выглядит так, будто весь город расположен не там, снаружи, на этих все же не вечных выступах, холмах из известняка и глины, нет, он словно движется и колышется в самой середине, как волны огромного моря; и бурозеленоватые дубы, нежные липы, неуклюжие каштаны возвышаются в нем, словно беспорядочно разбросанные ноты, словно беглые записи на черных линейках партитуры, и все, что ты слышишь и воспринимаешь, предстает как звучание и сущность неслыханной, никогда еще не звучавшей музыки!
Естественно, что город, расположенный между гор, прочерчен сбегающими вниз долинами и ложбинами. Прежние речки и ручьи, правда, текут теперь в подземных каналах Дуная или же, чаще всего, вливаются в рукав Дуная, в Дунайский канал. В поверхностную форму города вписаны склоны холмов. В долинах движется городской транспорт, и лишь ближе к центру, к примеру в Йозефштадте, где перепад высот между горой и долиной сравнялся, все смешивается воедино и превращается в некое серое и в своей серости пестрое, колышущееся туда и сюда, словно бесцельно вздымающееся целое.
Через несколько дней после рандеву на рынке Нашмаркт они снова встретились — Оберкофлер, Пандура и Лейтомерицкий. Лейтомерицкий шиканул: он пригласил Оберкофлера и Пандуру на ужин в солидный бюргерский ресторан — и атмосфера за столом с самого начала была весьма и весьма доверительной.
За супом, самым настоящим, на говяжьем бульоне, с нарезанными полосками блинов, с добавлением яиц, — Бог знает, где хозяин ресторана все это раздобыл? — Лейтомерицкий хранил молчание. Ел он быстро и как-то рассеянно.
— Оберкофлер и Пандура — отличные фамилии, разве не так? — произнес он вдруг.
— А Лейтомерицкий чем хуже? — возразил Пандура.
— Нет, «Оберкофлер и Пандура» — это совсем другое дело! Согласитесь!
За тафельшпицем, нежной говядиной, поданной, как и положено, с яблочным хреном и петрушкой, Лейтомерицкий с подкупающей улыбкой возвестил о своих планах:
— Еще тогда, на рынке, когда мы познакомились, когда я впервые узнал, как вас зовут, меня словно осенило! Я подумал: не может быть! Это перст судьбы. И оба к тому же — бывшие офицеры!
— Я был всего-навсего унтер-офицером, — уточнил Пандура.
— Нечего скромничать! — Лейтомерицкий откинулся на стуле и с шумом выдохнул. Потом он снова склонился над тарелкой и тщательно отрезал кусок говядины. Прожевав его и наконец проглотив, неторопливо продолжил:
— Итак, я намерен открыть школу танцев и благородных манер. И в этом-то вся и соль: как раз в такие времена, как наши, — ведь война и военные годы оставили нам после себя одичание и грубость нравов, — самое время открыть подобное заведение. Как вы считаете?
Оберкофлер, не отрывавший взгляда от Лейтомерицкого, пока тот говорил, одобрительно кивнул и спросил:
— Но мы-то к этому делу каким боком?
Пандура вмешался в разговор и громко, язвительно, воздев горе вилку и нож, бросил в лицо Лейтомерицкому:
— А чем ты занимался во время войны?
Лейтомерицкий не ожидал такого вопроса. И уж точно не здесь и не сейчас. Однако он сразу взял себя в руки и стал подробно рассказывать о Франции, о тыловом обеспечении, — и о том, какая у него была прекрасная жизнь.
— Я так и думал, — пробурчал Пандура, опустил голову и снова принялся за еду.
Предложение Лейтомерцикого в общем и целом состояло в том, что он приглашал их в свое дело, в организацию школы танцев, во-первых, из-за их фамилий, которые прекрасно подходят для вывески: «ОБЕРКОФЛЕР И ПАНДУРА» — звучит великолепно, правда? — во-вторых же, в качестве учителей танцев.
— Так ведь я в танцах не слишком ловок, — выдавил из себя Оберкофлер.
Пандура не сказал ничего. Он потягивал вино, заказанное Лейтомерицким, задумчиво, даже умиротворенно погрузившись в себя.
По дороге домой они продолжили разговор. На плохо освещенной улице они держались друг от друга на расстоянии: Йозефштедтская — одна из главных в Вене, и на тебе, такое освещение!
Пандуру слегка покачивало. Он говорил о Польше:
— Был привал, не помню где, — где-то восточнее Вислы. Мы вошли в какую-то деревню и расположились на главной площади. — Ты представляешь себе: вдоль канавы, заполненной водой, несколько домишек, невысоких, в пыли барахтаются домашние утки. Подходит обоз с провиантом.
Он остановился посреди улицы и задумчиво произнес:
— Так трудно подобрать подходящие слова. Ну так вот, я отправился за один из домов, забрался в кусты — опростаться хотел! Там луг такой, и вот я под ивами нашел себе местечко. Присел я, гляжу, а в воде, в ручейке, глубины там не выше щиколотки, лежит молодой парень, с первым пушком на губе, щеки ввалились, руки на груди скрещены, ноги босые — и как есть мертвехонький!
Когда они подошли к дому, Оберкофлер, не проронивший ни слова, неторопливо открыл ключом дверь, а Пандура, словно завершая рассказ, добавил:
— Этому Лейтомерицкому я ни на слово не верю. Он и на войне-то толком не был. Он ведь, если ты меня спросишь, он ведь — самый настоящий жид!
Когда Оберкофлер утром, — а теперь у него утро начинается часов в одиннадцать, а то и в половине двенадцатого, — появляется на кухне своей квартиры на Йозефштедтской улице, Пандура чаще всего там уже сидит, в одних брюках, с голым торсом, босиком, и курит. У него особая манера курить: он сильно затягивается сигаретой и потом выдыхает плотное облако дыма. Пандура сидит либо притулившись к столу, либо откинувшись на спинку стула, ремень расстегнут — в таком виде он и встречает Оберкофлера, когда тот появляется из своей комнаты.
Квартиру они поделили так, что Оберкофлер — собственно, ее хозяин — спит в спальне, на широкой двуспальной кровати, оставшейся от его семейной жизни, а Пандура ночует на софе в просторной гостиной.
— А что, кстати, случилось с твоей женой? — Пандура этот вопрос задал еще тогда, на Южном вокзале, когда они — война закончилась — шли вдоль его разрушенных стен в сторону привокзальной площади. Он потом еще не раз задавал этот вопрос, когда они садились вместе завтракать, запивая бутерброды с мармеладом, а иногда и с колбасой, дешевым кофейным напитком, — однако ответа он ни разу не получил.
— Она исчезла, как видишь! — Оберкофлер отвечал так всякий раз и при этом пытался бодро улыбаться. Если же он замечал бутылку со шнапсом, обычно стоявшую на буфете, и видел, насколько в ней снова убавилось содержимое, то гневался на своего друга.
— Что ж ты пьянствуешь в такую рань?
— Ничего я не пьянствую! — отвечал Пандура, однако красные ободки вокруг глаз свидетельствовали об обратном.
— Меня это, впрочем, не касается.
— Разумеется, тебя это не касается.
— Мне тебя просто жаль!
Пандуру разбирает смех, и он никак не может остановиться.
До сих пор их совместное житье было нарушено одним-единственным происшествием: поздно ночью, когда они, хорошо подвыпившие, вернулись после танцевальной школы Лейтомерицкого и последовавших затем посиделок в ночных кафе, Оберкофлер услышал, как в «салоне» (так они называли гостиную) Пандура громко что-то говорит, причем настолько громко, что Оберкофлер проснулся. Что он там вещает? «Париж! Париж!» — кричал Пандура, он произносил это слово так, словно взывал о помощи, и в пустой квартире ночью голос его звучал жутко. «Это не я! Не я! Нет!»
Оберкофлер в пижаме выбежал в гостиную и разбудил Пандуру. И тут Пандура, еще не очнувшись от сна, обхватил Оберкофлера за шею и повалил его на постель. Оберкофлер и предположить не мог, что Пандура обладает такой силой, хотя и знал, что тот силен и находится в хорошей форме.
Их губы сблизились.
После завтрака Оберкофлер убирает посуду. Оба они по-разному ведут себя и в школе танцев. Оберкофлер безупречно выполняет свою роль учителя, и к тому же лучше, намного лучше, чем он мог себе это представить, и уж явно лучше, чем Пандура, которого Лейтомерицкий просто терпит как довесок к Оберкофлеру. Пандура же весьма усердно пользуется вниманием дам и за пределами своих обязанностей в школе танцев. Свидания и встречи, начало которым, разумеется, положено в школе танцев, проходят обычно во второй половине дня, ближе к вечеру, и, готовясь к ним, Пандура основательно чистит перышки. Оберкофлер посматривает на него с любопытством, но не без неодобрения и укора.
Иногда сразу после завтрака они отправляются в кофейню, чтобы сыграть партию-другую в карты. Ночью, после занятий в школе танцев, тоже играют. Если у Пандуры выдается свободный от очередной дамы день, то он начинает пить уже с двух часов пополудни.
— В Париже, там мы обычно начинали на авеню Фридланд, — рассказывал Пандура, — эта улица продолжает бульвар Осман, она в престижном районе. Мой отец арендовал там маленький дворец. Мой отец, ярый монархист, последовал в Париж за молодым императором, за Отто фон Габсбургом, хотя тот, правда, уже давно не владел троном. В Париже монархисты пытались организовать сопротивление Гитлеру, а поскольку мой отец, старый барон, не обладал ничем, кроме денег, ну, если не считать его манеры жить, то он и давал им деньги, деньги, деньги! На какие только затеи не давал! Я возил папу на авто. На «хорьхе». Австрийских фашистов, людей Дольфуса[3] с их легитимистскими лозунгами, мой отец ненавидел столь же сильно, как и их немецких собратьев. Он их всех ненавидел, это сметье, ненавидел самую их суть! Однако у австрийских легитимистов кроме раздувания пены ничего не вышло. «Они украли мою родину!» — сказал папа после того, как Гитлер вступил в Австрию. Но к тому времени мы сами, после всевозможных переездов и переселений, очутились в небольшой квартирке с окнами на задний двор, в районе Северного вокзала. Промотали и растренькали все огромное состояние. И ничего толкового добиться не смогли. У отца я только одному мотовству и научился. И как раз для этого у меня сейчас нет никакой возможности!