— Ну так, — сказал я и цыркнул сквозь зубы. Это что-то должно было обозначать.
Малаховский прочитал по-своему.
— Думаешь, ссу? — подозрительно глядя на меня, спросил он.
Я пожал плечами. «Почему бы нет», — значил этот жест.
— Думаешь, ссу, да?
Если бы я знал, что за этим последует, я бы сказал «нет».
Но я сказал «да».
Дальше было вот что: он перелез на ту сторону и, вцепившись в перила, повис на руках. Его ноги болтались в пустоте.
Повисев секунд десять, Вован подтянулся и перелез обратно. Никто даже не заметил его финта.
— Теперь ты, — глядя на меня, сказал он.
Я криво усмехнулся. Нашел камикадзе.
— Ссышь, — констатировал он.
— Ссу, — согласился я.
Тогда он закинул ногу на перила и снова полез наружу.
— Считай до ста.
— Да пошел ты…
— Считай!
Я начал считать. Он висел, наливаясь, как помидор, а я стоял рядом и считал до ста. Считал и думал сквозь счет, чем же мы отличаемся друг от друга и кто в итоге из нас дурнее.
— Ну что? — переводя дыхание, едва не кричал Малаховский. — Кто ссыт? Кто?
— Хорош, Вован, успокойся, — я пытался его приобнять. — Ты че завелся?
Под балконом росли два дерева. Их кроны доходили до третьего этажа.
Вован посмотрел вниз.
— А хочешь, прыгну? — не отрывая взгляд от зовущей его листвы, произнес он.
— Да пошел ты на хуй! — заорал я. — Пошел на хуй отсюда!
— Я спрыгну, — твердил он, завороженно глядя вниз. — Я щас спрыгну. И мне ничего не будет.
Меня охватила паника. Я не знал, звать мне на помощь или бежать. Остановить своими силами этого безумца я не мог.
Малаховский уже примеривался, нащупывая глазами место приземления. Не желая ничего видеть, я бросился в квартиру. Мне хотелось спрятаться в самом тесном и темном углу. Я не желал иметь ничего общего с тем, что сейчас должно было произойти.
Забегая в ванную, я услышал крик и треск веток…
У меня не было совести. У меня не было ничего, кроме моей жизни.
— У нас будет банда, — собрав нас, салабонов, в кучу, внушал нам Надфиль — двадцатипятилетний парень с умом десятилетнего ребенка. — Кто умеет свистеть?
— Я, — как в школе поднял я руку.
— Так, — он повернулся ко мне. — Ну-ка, свистни.
Я свистнул.
— Отлично, — кивнул Надфиль и расплылся до ушей. — Тогда слушай…
Я вышел во двор ранним воскресным утром. Двор спал. Ярко светило солнце. Прохладный воздух пах чем-то неуловимым. Я задрал голову на окна Надфиля и увидел синее небо.
— Надфиль, — тихо, словно боясь кого-то разбудить, позвал я.
Потом три раза свистнул.
Будто собачку приманивал.
«Он не услышит», — подумал я, но Надфиль тут же вышел на балкон.
Он помахал мне в ответ.
Затем перелез через перила, раскинул в стороны руки и оттолкнулся.
Открыв рот, я смотрел, как Надфиль летел над двором, как надувалась на спине его рубашка, как трепыхался свесившийся с шеи маленький оловянный крестик. Я видел, как ему было здорово парить над нашим двором и какой он испытывал при этом кайф.
«Смотрите, — будто говорил он, — смотрите, я умею летать». Это было восхитительно. Я смотрел на его полет, разинув рот. Я знал, что все это продлится недолго, но если я это запомню, то уже не забуду до самой смерти. Я знал, что это когда-нибудь кончится, — когда-нибудь, но не сейчас.
Потому что сейчас все только начиналось…
Ненавижу такие минуты. Стоишь, даже не скрывая, что тебе неинтересно, и все. Ни присесть, ни закурить (закурить! ни хера себе я загнул), ни пойти поссать, потому что не успел дома. Торжественная линейка, ага. Наш дерик (директор) придурошный чешет что-то о героях Великой Отечественной, то и дело заглядывая в бумажку. Я не против героев, базара нет, они молодцы и все такое, но, блин, каждый год одно и то же!
Наша школа носит имя Александра Матросова. В актовом зале висит огромная картина маслом, как этот Матросов с перевязанной головой и с автоматом в руках бросается на амбразуру дота. Пулемет поливает, а он бросается. Трындец. Я не могу представить себя на его месте. Много раз пробовал, но не могу, и все. А тем чуваком, который внутри дота палит, почему-то могу. Вот я палю-палю, и вдруг — бац! — словно мешок с картошкой упал и амбразуру завалил. И ни хрена не видно.
Вся школа стоит перед этим дебилом-директором, который мне два месяца назад пендаль засадил, и все подыхают от скуки. А представьте, если бы он вместо этой байды рассказал, как пер свою жену в первую брачную ночь. Тогда бы вся школа небось подалась бы вперед. Налегла бы на носки, чтобы получше все расслышать. Как наш дерик ломал целку своей жене и как та орала и царапалась, вытаращив глаза. «Сама! Сама!» — кричала она, отбиваясь ногами, а дерик бегал вокруг нее и пыхтел, как паровоз.
Но пендаль он мне все же засадил, гнида. Перед всем классом. Перед Светкой Коломиец, в которую я… Ну да ладно, это к делу не относится. К линейке этой не относится… Он-то думает, что я забыл. Раз здороваюсь с ним, значит, простил. Хер-то с два. Наши дорожки еще пересекутся. Обязательно должны пересечься.
Рядом со мной по правую руку стоит мой друг Санька Шипков, попросту Шипок. Он громко сопит, что-то там у него с носом. Левая ноздря не дышит вообще. Если ему рот скотчем залепить, а правую ноздрю заткнуть пальцем — умрет на хер. Погибнет, и все. Мы дружим с третьего класса. С третьего по девятый — шесть лет. Есть еще Зуб, Леха Зубов, но его сегодня в школе нет.
Наконец, дерик объявляет минуту молчания. Получается, что объявил он ее себе, потому что все молчали и так. Умора! Цирк прямо! Мы стоим в спортзале, молчим всей школой, дверь в коридор открыта, и там уборщица роняет ведро. «Едрить-колотить», — говорит она. Негромко, но нам слышно. Ведро гремит, уборщица бормочет ругательства, а у нас минута молчания. Дерик уперся взглядом в невидимую точку и застыл, как истукан. Будто не слышит ничего. Обычно, когда объявляют минуту молчания, я не могу сдержаться. Все это фуфло, по-моему. На хера цирк устраивать? «Давайте почтим память погибших минутой молчания». И все ржут потихоньку про себя. А не хер провоцировать. А тут еще уборщица со своим ведром нарисовалась. Все стоят и угорают потихоньку. Шипок кулаком бьет меня по ляжке. Но сейчас мне не смешно. Устал че-то я, да и ссать охота. И потом, Зуб куда-то потерялся. Заболел, что ли?
Вы, наверное, думаете, что я урод там какой-то, что там совести у меня нет и вообще. Но это не так. Я просто не люблю, когда врут. Внаглую. Одни врут, другие делают вид, что верят. Что мне остается?
Взять моих родаков. Да я уверен, умри кто-нибудь из них, другой бы даже не дрогнул. Ну и что? На хера тогда жить вместе? Спрашивается. Из-за меня? Я тут при чем? Почему, в натуре, не сказать правду: «Я хочу, чтобы ты сдох (сдохла)». И разойтись раз и навсегда и больше никогда не видеться. Ведь это же просто! Гораздо проще, чем, живя в одной квартире, неделями не разговаривать друг с другом.
У нас со Светкой будет не так. Я краем глаза смотрю на ее профиль. Она сидит со мной за одной партой и иногда случайно (!) задевает своей коленкой мою ногу. От этого у меня надолго встает и путается в складках трусов — мне больно, но я терплю, не решаясь как-нибудь поправить.
Первый урок — история. Историка зовут Захар Захарович. На переменах он закрывается с англичанкой в классе, и там… Что они там могут делать, когда ему за семьдесят, а ей не больше тридцати? В школе, на перемене. Все уверены, что он ее долбит на учительском столе. Причем долбит в очко, потому что у нее волосатые ноги. Какая здесь связь, не могу взять в толк. Понимая, что это бред пьяной обезьяны, никто не хочет признать, что все не так. Даже девчонки перемигиваются, когда они закрываются. Некоторые утверждают, что видели в замочную скважину, как он ее драл. И позы показывали. Англичанка стояла раком, подняв согнутую в колене ногу. И член историка описывали, кривой и длинный, как отрезок скрученного шланга.
На самом деле у Захара Захаровича скручена левая рука. Она меньше здоровой правой и вывернута ладонью кверху. И сгибается странно, как будто в другую сторону. Ладонь детская, и на ней всего три пальчика. И не понять, какой из них мизинец, а какой большой.
Ходят слухи, что он мальчишкой партизанил во время войны и однажды попал в плен. Короче, его там пытали, чтобы он выдал своих. И вот там-то руку ему и перехерачили. Но выдал он или нет, никто не знает.
Я сижу и думаю, смог бы я вынести пытки? Ну рука еще — хрен с ней. Пусть выкручивают. А вот если член? Представьте, достают ваш хер, кладут его на разделочную доску и говорят: «Не скажешь, где друзья-партизаны, нашинкуем твою сосиску на сорок семь кусочков. И торопиться не будем». Ну то, что на сорок семь, это я, конечно, загнул, но на двадцать два вполне бы могли.