- Добрый вечер, старик.
- Привет, Лесли.
- По тебе можно часы проверять.
- Точно, - сказал я. - Проверь.
* * *
Пухленькая блондинка, от которой пахло мокрым кроликом, невозмутимая даже в такой мерзкий вечер, просеменила мимо, покачиваясь на высоких каблуках. Каблуки постукивали, подметки шлепали по слякоти.
Лесли одобрительно посвистел ей вслед.
- Это потом, - сказал я.
- Понял, - сказал Лесли.
- К тому же, она толстовата.
- Люблю толстушек, - сказал Лесли. - Помнишь Пенелопу Боган? Ничего дамочка.
- Да ладно! Старая курица с улицы Парадиз. Как у тебя с финансами, Лес?
- Немного мелочи. А у тебя?
- Шестипенсовик.
- Что нам светит? Бар в "Компасе"?
- Бесплатный сыр в "Мальборо".
Мы зашагали в сторону "Мальборо", увертываясь от спиц зонтиков, а ветер то хватал нас за плащи, на которых плясали блики дымящихся фонарей, то набрасывался на уличный мусор и гнал его вдоль канав; кувыркались грязные комья, газеты, тряпье, отбросы, шелуха, окурки; клочья шерсти шлепались, плыли и съеживались в водостоках. Где-то чихали и дребезжали костлявые трамваи, а с моря доносился корабельный гудок, словно стон совы, заблудившейся в туманной гавани, и Лесли сказал:
- Чем потом займемся?
- Пойдем за кем-нибудь, - сказал я.
- Помнишь, как мы шли за той девицей по Китченер-стрит? Она еще уронила сумочку.
- Лучше бы ты вернул ее.
- Там ничего не было, только кусок хлеба с вареньем.
- Пришли, - сказал я.
В закусочной "Мальборо" было холодно и пусто. На отсыревших стенах висели таблички: Не петь. Не танцевать. Не играть в азартные игры. Не торговать.
- Спой, - сказал я Лесли, - а я спляшу, потом сыграем в карты, и я продам свои подтяжки.
Барменша с волосами цвета золота и двумя золотыми передними зубами, как у богатенького кролика, дула на свои ногти и полировала их о черное марокеновое платье. Она подняла глаза, когда мы вошли, снова дунула на ногти и продолжала отчаянно их тереть.
- Сразу видно, что сегодня не суббота, - сказал я. - Добрый вечер, мисс. Две пинты.
- И один фунт из кассы, - сказал Лесли.
- Давай свою мелочь, Лес, - прошептал я, а потом сказал громко:
- Всякому видно, что сегодня не суббота. Никто не допился до чертиков.
- Кому же тут напиваться, - сказал Лесли.
В этом облупившемся темно-каштановом зале вообще не хотелось пьянеть. Обычно здесь острили мелкие торговцы, заказывая виски с содовой, с ними сидели бесшабашные крашеные женщины, которых угощали портвейном с лимоном; унылые завсегдатаи, хмелея по углам, становились великими личностями, придумывали свое прошлое, в котором они были богаты, значительны и любимы; разбитные тетки в обносках зубоскалили, потягивая спиртное; зазнавшиеся ничтожества переделывали мир; нацепивший серьги музыкант ансамбля "Стильный Вилли" бренчал на разбитом пианино, и звуки булькали в нем, как в шарманке, завывающей под водой, покуда не лопнет терпение носатой жены хозяина. Незнакомцы приходили и уходили, но чаще уходили. Мужчины из долин заглядывали, чтобы пропустить полдюжины стаканчиков; иногда случались драки; и вечно что-нибудь затевалось: перебранки, розыгрыши, вранье, дурачество; то охватит страх, то любовь и смятение, бредни сменялись покоем, порой словно залетная тоска проносилась в хмельном воздухе этого неуютного, унылого небытия, в этом сбитом с толку, нескладном городе, в самом конце трамвайных линий. В тот вечер это была самая печальная обитель на свете.
Лесли тихо сказал:
- Может, она отпустит нам в кредит?
- Терпение, парень, - прошептал я. - Подожди, пока она раздобрится.
Но барменша услышала и подняла глаза. Она увидела меня насквозь, достигая взглядом истока моей коротенькой жизни и того самого ложа, на котором я родился, и покачала золотоволосой головой.
- Не знаю, в чем дело, - сказал Лесли, когда мы шли по Крымской улице под дождем, - но сегодня у меня душа не на месте.
- Сегодня самый печальный на свете вечер, - сказал я.
Вымокшие, мы сиротливо остановились поглядеть на афиши возле кинотеатра, который мы называли "Драная киношка". День за днем, год за годом мы устраивались на краешках жестких сидений в промозглой, но укромной мерцающей темноте, сначала с полными горстями ирисок и арахиса, которым щелкали вместо немых винтовок, а потом с сигаретами: это были сногсшибательные дешевые сигареты, когда глотали их дым, начинался такой кашель, что, казалось, сердце превратится в пепел.
- Давай зайдем, навестим Лона Чейни, - сказал я, - и Ричарда Талмаджа, и Милтона Силлза, и... и Ноя Бири, и Ричарда Дикса... и Хитрюгу Саммервиля, и Крикуна Гибсона.
Мы оба вздохнули.
- Где ты, улетевшая юность? - сказал я.
Мы тяжело зашагали дальше, упрямо ступая, обрызгивая прохожих.
- Открой зонтик, - сказал я.
- Он не открывается. Попробуй.
Мы взялись за него вместе, и зонтик вдруг наполнился ветром, спицы пронзили мокрый покров, ветер заплясал на его клочьях, и он забился над нами, как раненая механическая птица. Мы пытались втянуть его обратно: еще одна невидимая спица взвилась сквозь рваные перепонки. Лесли потащил его за собой по тротуару, как подстреленного.
Девчонка, которую звали Далси, семенила в сторону "Драной киношки", она крикнула нам "Привет", и мы подошли к ней.
- Ужас, что сейчас случилось, - сказал я. Когда этой дурехе было лет пятнадцать, волосы у нее были, как солома, и мы ей наврали, что они станут виться, если съесть мыло. Лес принес кусок из ванной, и она сжевала его.
- Я знаю, - сказала она, - вы сломали свой зонтик.
- А вот и нет, - сказал Лесли. - Это вовсе не наш зонтик. Он упал с крыши. Сама потрогай, - сказал он. - Сразу ясно, что он упал с крыши.
Она робко взяла зонтик за ручку.
- Там кто-то стоит и бросает зонтики, - сказал я. - Это неспроста.
Она захихикала, но вдруг замолчала и явно встревожилась, когда Лесли сказал:
- Мало ли, что. Потом полетят палки.
- Или швейные машинки, - сказал я.
- Ты подожди тут, Далси, а мы пойдем узнаем, - сказал Лесли.
Мы поспешили по улице, повернули за угол, продуваемый ветром, и побежали.
Возле кафе Рабиотти Лесли сказал: "Нехорошо получилось с Далси". Больше мы никогда не вспоминали об этом.
Промокшая девушка стремительно промелькнула мимо. Не сговариваясь, мы пошли за ней. Длинноногая, она легко добежала до Инкерман-стрит и свернула в переулок Парадиз, а мы шли за ней по пятам.
- Не понимаю, зачем мы ходим за ними, - сказал Лесли, - идиотизм какой-то. Все равно никуда не приходишь. Только идешь до самого дома и начинаешь заглядывать в окно и смотреть, что они делают, но почти у всех задернуты шторы. Спорим, больше никто такого не вытворяет.
- Откуда ты знаешь? - сказал я.
Девушка свернула к арке Святого Августа, где не было видно конца туману, сквозь который просвечивали фонари.
- Люди всегда идут за людьми. Как ее зовут?
- Гермиона Уэзерби, - сказал Лесли. Он никогда не ошибался с именами. Гермиона казалась болезненно тонкой, точеной, и шла стремительной спортивной походкой, переполненная любовью, неуязвимая для дождевых жал.
- Ничего нельзя угадать. Нельзя угадать, что тебя ждет. Может быть, она живет в огромном доме со всеми своими сестрами...
- Сколько их?
- Семеро. И все влюблены. А когда она приходит домой, они наряжаются в кимоно и лежат на диванах, слушая музыку, и только и ждут, что придет кто-нибудь вроде нас, такой же одинокий, и они все будут щебетать вокруг нас, словно скворушки, и наденут на нас кимоно, и мы никогда не уйдем из этого дома, до самой смерти. Там, наверное, так красиво, и мягко, и шумно, как в теплой ванне, куда насыпали птиц...
- Я не стану плескаться в ванне с птицами, - сказал Лесли. - А вдруг мы увидим, как она перережет себе горло, если не задернут шторы. Мне все равно, что будет, лишь бы что-нибудь интересное.
Она повернула за угол, на проспект, где вздыхали подстриженные деревья и сияли уютные окна.
- Обойдусь без облезлых перьев в корыте, - сказал Лесли.
Гермиона спешила к тринадцатому номеру на набережной.
- И правда, можно разглядеть берег, - сказал Лесли, - особенно в перископ.
Мы ждали на противоположном тротуаре под пузырящимся фонарем, пока Гермиона открывала дверь, потом на цыпочках пошли по дорожке, посыпанной гравием, и очутились за домом, напротив окна без штор.
Мать Гермионы, кругленькая, кроткая, похожая на сову женщина в переднике встряхивала над газовой плитой сковороду с жареной картошкой.
- Я проголодался, - сказал я.
- Тише!
Мы прильнули к краю окна, как только Гермиона вошла в кухню. Она оказалась немолодой, выглядела лет на тридцать, у нее были светло-каштановые короткие волосы и большие серьезные глаза. Она носила роговые очки и была одета в скромный твидовый костюм и белую блузку с нарядным бантом. Она как будто старалась походить на секретаршу из мелодрам, и ей стоило только снять очки, сделать прическу и разодеться в пух и прах, чтобы превратиться в неотразимую даму, от которой у ее босса Уорнера Бакстера захватило бы дух, и он бы тут же посватался и женился на ней; но без очков Гермиона вряд ли отличила бы Уорнера Бакстера от какого-нибудь монтера.