Ознакомительная версия.
– Что ты пишешь? – спрашиваешь ты.
– Повесть о Клоуне.
– А что больше повести?
– Роман.
– Тогда я буду писать роман! О Машинном городе.
И вот мы работаем вдвоем. Яростно, самозабвенно пишешь ты страницы своего «романа», одна за другой выпархивают они из-под твоей руки… Разве мне угнаться за тобой?…
Ты и во сне не перестаешь думать, сочинять. А утром, едва проснувшись, вскакиваешь и спешишь записать то, что увидел во сне.
– Ложусь спать и вижу следующую серию, – говоришь ты. – Я во сне путешествую в Машинный город, а утром пишу следующую главу о своем путешествии!
Поработав на свежую голову над своим романом, ты усаживаешься поудобнее в кресло-качалку и берешься за книгу. Чаще всего это Маршак, которого ты особенно любишь в эту осень. И хотя ты давно умеешь читать про себя, но Маршака ты читаешь на полную громкость, с чувством, с упоением. И это упоительное чтение приходится как раз на то время, когда я, управившись по хозяйству, сажусь за машинку – за свою повесть.
Так и работаю – под Маршака. Но, странное дело, мне это нисколько не мешает – как не мешает музыка ветра и дождя за окном…
И всё это – монотонный стук дождя по стеклу и весёлый стук машинки, твой вдохновенный голосок и зарождающаяся мелодия повести – всё это сливается для меня в неповторимую музыку этой осени, которая остается во мне навсегда…
Глава 12
Метель жаворонков
Крупные снежные хлопья ласково вьются в воздухе, точно белые бабочки, точно маленькие пушистые птенцы… В Латвии эту метель называют метелью жаворонков…
Мы идём по мартовской аллее, и ты напеваешь свои стишки, которые сочиняешь тут же, на ходу:
Листья жёлтые, сентябрь,
Семьдесят девятый год.
Листья чёрные, декабрь,
Семьдесят девятый год…
Хотя уже март восьмидесятого. А с той весны – уже шесть лет. Сквозь метель – мне видятся синие глаза моего отца… распахнутое окно на шестом этаже больницы Страдыня… окно на окраине Риги… смеющийся молодой голос… «Пока!» – кричит отец и машет мне рукой, «Пока!…»
Всю жизнь я мечтала о нём. И хотя в раннем детстве видела его всего лишь раз, но жила во мне странная, непонятно чем питавшаяся уверенность: он любит меня. Он помнит обо мне. Наверное, моя тоска была ответом на его тоску, и была, была, я не могла это выдумать, существовала между нами связующая ниточка, то ослабевая, то напрягаясь до предела – но никогда не прерываясь! Он, далёкий, думал обо мне, и я, просыпаясь по утрам, шептала: «Доброе утро, папочка!»
Но его не было рядом. Ни любовь мамы, ни ласковая забота бабушки не могли меня оградить от этой пустоты.
Мне ничего не говорили о моём отце: ни что он плохой, ни что хороший, ни что он оставил нас, ни что скоро вернется. Мне, таким образом, была предоставлена полная свобода: мечтаний, домысливаний и – надежд…
Я любила рисовать в своем воображении образ незнакомого прекрасного отца (почему-то непременно в шинели моряка или летчика, хотя знала, что отец у меня сугубо штатский) и картины полусказочной жизни, носящей символическое название: «Если бы у меня был папа…»
Безотцовщина нашего поколения – поколения послевоенных детей – была иной, чем безотцовщина сегодняшних мальчишек и девчонок. Она была окрашена в героические, романтические тона. Наши отцы умирали от ран и осколков, с которыми вернулись с войны, они гибли в лагерях (это называлось «папа уехал по работе, очень далеко»), но даже если они просто, банально уходили от нас – они всё равно уходили в легенду. Такое было время. Время, когда мы бегали в байковых шароварах и суконных ботинках, не представляя, что может существовать какая-то другая одежда; время, когда случалось, что мальчишки подрывались на гранатах, когда девчонки играли самодельными тряпичными куклами; время, когда мы зачитывались «Военной тайной» и «Судьбой барабанщика», играли на задворках в русских и немцев, плакали над «Оводом» и бегали в кино на «Чапаева». Это время работало на наших отцов. И если Колька во дворе, захлебываясь, рассказывал о своем отце, полярном летчике, погибшем во льдах Арктики, никому из слушателей и в голову не могло прийти засомневаться в правдивости колькиного рассказа, хотя всему двору доподлинно было известно, что этот самый отец – последний пропойца, который бросил Кольку с больной матерью, а сам ушёл к Маньке-торговке-килькой… Впрочем, на случай разоблачения у Кольки было наготове железное опровержение: этот, который пьяница – это отчим, Колька его сам и выгнал, а настоящий отец – тот погиб во льдах. И Колька рос сыном героя, обожая своего легендарного отца…
Безотцовщина наших, сегодняшних детей стала обыденной и всеобщей – как грипп в ноябре. Всё буднично и просто: ни ран, ни осколков. Где уж тут место для легенд?… Вряд ли мы услышим теперь во дворе, как какой-нибудь Димка «заливает» про папу-летчика или папу-капитана дальнего плаванья… Будничность трагедий. Серая, унылая. Но если трагедия лишена резких, ярких красок, перестает ли она от этого быть трагедией? Мы – свидетели того, как трагедия постепенно выродилась в анекдот.
Самый страшный анекдот нашего времени, его мне, смеясь, рассказала подруга, когда мой сын был ещё кроха, а я уже терзалась: «Что я скажу ему, когда он спросит?…»
– Не переживай, – успокоила меня подруга. – Теперь дети задают совсем другие вопросы. Слушай. Приходит Миша домой и говорит маме: «А у Вовки нет папы. И у Димки нет папы. И у Светки нет папы! И у Женьки нет папы!… А нам зачем папа?» Вот так-то!… – смеялась моя премудрая подруга.
Правда, детей у неё в то время ещё не было.
Странно, но те полгода (или год?), которые отец прожил с нами, неожиданно появившись в моей жизни – как будто возник из моих мечтаний – почти не оставили по себе памяти. Несколько ярких вспышек-воспоминаний…
Мне пять лет. Мы с бабушкой приезжаем в город Чкалов, отец с мамой встречают нас на вокзале. Сверкающий, мокрый от дождя перрон. Сверкающая майская зелень. А у дома, куда нас привозит такси, – непролазная грязь. Отец подхватывает меня и несет в дом на руках. Первый раз в жизни отец несет меня на руках!…
Лето. За домом – цветущая степь. Травы так высоки, небо такое огромное, какое бывает только в степи. Мы с отцом валяемся в траве, под этим огромным небом, дурачимся и хохочем… Отец встает на четвереньки, я влезаю к нему на спину, понукаю, и он, как сильный и добрый конь, везет меня, хохочущую от счастья, по этой цветущей чаще…
Вот и всё. Что ещё было? Не вспомнить. Но осталась – на всю жизнь – память о счастье. Вкус счастья.
А потом была осень. За окном – чёрная степь, мрачное, низко нависшее небо. Я стою у окна, в комнате сумерки, ко мне подходит отец, он в пальто и шляпе, наклоняется и целует меня. Горький испуг: отец, такой большой и сильный, и он плачет! Он идёт к двери, я хочу окликнуть его, хочу спросить… Хотя о чём спрашивать, когда и так всё ясно?…
Он уехал. Я догадывалась, что – навсегда. На языке взрослых это называлось «разбитую чашу не склеишь». А через год или два, уже не помню, отец приезжал поглядеть на меня. Я шла в школу, была зима, он провожал меня, мы о чём-то говорили… Потом попрощались, теперь уже действительно навсегда…
И опять, опять сплелась между нами ниточка… Временами в ней возникало такое высокое напряжение, что я начинала ждать прихода отца с минуты на минуту. Хотя знала, что он – далеко, в другом городе. Но ведь он приходил однажды! Значит, мог прийти ещё раз, в любой день, в любую минуту. Я боялась выйти из дому, боялась уйти в соседний двор, где жили подружки, всё казалось: я уйду – а он придёт, и мне не скажут…
Но шли годы, а отец больше не приезжал.
Но кто, не испытав при этом мучительных сомнений, скажет, что лучше: три воспоминания – или вообще ничего? Тоска по отцу – или отсутствие этой тоски? Не знаю. Я ни за что не променяла бы свои три воспоминания и свою тоску – на счастливое неведенье и покой.
А ты – не тоскуешь. Ты говоришь: «Как хорошо вдвоем!»
Но я не могу безоглядно радоваться нашей жизни-вдвоём. Я вглядываюсь в твоё светлое лицо и всё жду от тебя вопроса: «Почему нас только двое?» Что я тебе отвечу? Завтра – или через год? Как объяснить предательство? Как набраться духу, чтобы сказать: «Твой отец бросил тебя, когда тебе было двадцать пять дней»? Как набраться духу, чтобы сказать ещё более трудную вещь: я рада этому. Рада, что он ушёл. Что не пришлось жить во лжи.
Наверное, настанет время, и мне придётся сделать горькое признание: твои родители не любили друг друга. Ты спросишь меня: разве не от любви рождаются дети? От любви, сынок. Но не только от любви. Ещё они рождаются от отчаянья и одиночества. Рождаются от надежды на любовь. От надежды, что общие заботы о маленьком и беспомощном существе могут сделать двух чуждых друг другу людей близкими и родными. Порой так бывает. У твоих родителей этого не произошло…
Ознакомительная версия.