Ознакомительная версия.
Тараканьи повадки, мутные глазки, плоские переносицы; речь громкая, крикливая, но ни одного слова не разобрать…
Или наша планета давно и плотно заселена инопланетянами, или нас с тобой, моя девочка, занесло в чужую галактику…
– Ы? ы? ы?
Но у меня язык не поворачивается сказать тебе: это люди. Я говорю тебе: “Это – некусы”, вспомнив Антошино словечко.
Страшная догадка. А ведь, наверное, не только по Божьему образу и подобию сотворены существа, населяющие землю?… Творил не только свет. Творила и тьма. И уж она-то пекла, строгала свои “произведения” без устали и сомнений.
И напекла, и настрогала…
И я везла свою девочку по планете странных не-людей, пугающих недо-человеков, возникающих из хлюпающей холодной сырости, катила коляску по грустной, печальной планете сумерек и дождя…
– Просто у тебя настроение сейчас такое, – говоришь ты.
– Вовсе нет. С настроением я справилась. Видишь, я улыбаюсь? Тебе и детям…
Просто я поняла, что здесь ничего уже не будет. И наши старания – напрасны. Здесь, в этом театре абсурда, в этом театре ужасов. Не нужны здесь ни наши книги, ни наши дети… Мы здесь чужие. Здесь живут по другим законам. Нам эти законы никогда не понять. И не принять…
– Но толпа всегда жила по звериным законам. Неужели для тебя это открытие?
– Но я не могу жить, когда вокруг – толпа! Я боюсь её… Боюсь за детей.
– Ты думаешь, где-нибудь в другом месте тебе не будет страшно?
– В другом месте будет по-другому. А здесь… Я никогда не прощу им отца Александра. Никогда!
Ты долго и грустно молчишь. Ты с трудом говоришь слова, которые меня не утешают, не ободряют, не внушают надежды:
– Толпа она везде толпа…- говоришь ты. Говоришь то, что я и так знаю. Но с чем не могу смириться.- Та же толпа убила Попелюшко. Убила Лютера Кинга. Улофа Пальме. Индиру Ганди… Та же толпа распяла Христа… И кто-то до сих пор не может простить этого евреям. Но не евреи убили Христа. И не поляки Попелюшко. Не шведы Пальме… Толпа. Среди которой нам жить – где бы мы ни жили…
Наше традиционное ночное застулье. Крошечная прихожая, три стула, отключенный ото всего мира телефон, посапывающие за стеной дети… Остывший чай и всё те же вопросы, на которые нет ответа…
Варю на обед макаронные рожки, что по нонешним временам почти роскошь, и перелистываю “Пари матч”…
“Я считаю, это нормально – ссориться из-за ужина”. Исповедь среднего француза. Смешно. И… страшно. Страшно, если представить хоть на миг, что мы живём там – в благополучном обществе, среди благополучных обывателей, для которых нормально – ссориться из-за ужина: из-за недожаренного или пережаренного бифштекса (или что там они едят?)
“Какой кошмар! Какая бездуховность!”
И тут же перед глазами – сцена:
Сегодня. В гастрономе. Две молодые, на вид вполне интеллигентные женщины. Они сцепились из-за куска масла. Они готовы были выцарапать друг другу глаза. А какими словами они крыли друг друга!…
ЭТО – БОЛЕЕ ДУХОВНО? Убивать друг друга из-за куска еды!
На днях один знакомый писатель сказал: “Наступает эпоха песен и стихов”. И в ответ на недоуменное молчание слушателей пояснил: “Когда в магазинах кончатся даже раскрашенные пакеты, и туда незачем будет ходить, все забудут о еде и начнут сочинять стихи и петь песни”.
Его бы устами…
Варю макаронные рожки на ужин и радуюсь, что хотя бы они ещё не кончились; на несколько дней хватит. И мне унизительна моя радость. Она меня возвращает в пещеру.
Нет, ещё дальше… – куда, Господи?
Так что же нам осталось в этой стране? Радоваться килограмму еды?
– Это от нас зависит: чему будут радоваться наши дети.
Ты – мудрый. Ты всё говоришь правильно.
Только что мы скажем нашим детям в то прекрасное утро, когда нам нечем будет их накормить? Радуйтесь солнышку, дождику, воробушку за окном?…
Уже сегодня мне трудно исполнять своё исконно женское, наипервейшее: накормить.
“Но человечество совсем недавно сумело накормить себя. Оно всегда жило трудно. Всегда с трудом добывало себе пропитание. И радовалось, добыв. Это, в общем-то, нормально…”
Ты – мудрый. Ты можешь на что-то опереться в этом хаосе.
Но как быть мне – не мудрой?…
– Какая у нас Ксюша…
С улыбкой глядя на сестру, мальчик подыскивает слово.
– Смешна-ая… – певуче, с непередаваемой нежностью говорит он. – Как цветочек в листиках.
* * *
– Посмотри на наших детей! Спроси у них: разве им плохо живётся? Спроси! – говоришь ты.
“ЭЙ, ТАМ, НА ЛЕТАЮЩЕЙ СОСКЕ!…”
– Эй, здесь!…
Здесь. На Речвоке. На нашем острове. Здесь…
Где скрипка на стене и картины Чудесного Художника. Где закаты и белый храм из окна – на горизонте, среди лесов, над кронами, зелёными, алыми, прозрачными… Где выщербленные половицы, певучие, особенно по ночам, когда идёшь по ним на цыпочках… Где азиатский фонарь в углу, озаряющий дом южным солнцем, фонарь, привезённый когда-то из экспедиции Чудесным Художником и доставшийся нам по наследству… Где амарилис и цикламен на окне, и каменная роза, и смешное растение, прозванное нами Иван-Иваныч, и цветущий то и дело восковик, цветущий тяжёлыми, пахучими гроздьями, посеребрёнными каплями нектара…
Может ли цветок на окне спасти от хаоса за окном?
Сначала улетела её мать. В Америку погостить. И не вернулась…
Теперь улетел её отец. Тоже в Америку. Тоже погостить.
Вернётся ли он, она не знает.
Девочка сидит у распахнутого окна, в окно врывается сырой октябрьский ветер, за окном вечер, тёмный, как ночь, и в чёрном космосе над домом то и дело вспыхивают и гаснут движущиеся красные огни… На север от дома – Шереметьево.
– Ещё один полетел… – говорит девочка, высовываясь в сырую ночь.
Она оборачивается ко мне удивлённо-печальными глазами. Глазами, в которые больно смотреть.
Девочке четыре с половиной года. У неё маленькое худое тельце кузнечика и лицо усталой женщины. Мне страшно подумать: о чём она думает? Какие недетские мысли роятся под этой каштановой чёлкой, нависающей сухим дождём на круглый печальный взгляд?…
Лицо узкое и худое, глаза огромные и глубокие, вокруг глаз синева. Эти глаза никогда не улыбаются.
С девочкой трудно.
Её привели к нам на полдня, и эти полдня длятся уже очень долго. Я изнемогаю от напряжения, от жалости, от страха: а вдруг она о чём-нибудь спросит меня? Про то, знаю ли я, куда улетел её отец. Ведь ей сказали, что в командировку в Африку. Но мне кажется: она прекрасно знает, куда он улетел на самом деле. И я со страхом жду вопроса…
Но девочка ни о чём не спрашивает.
Её мать была искусствоведом. Здесь, в России. Теперь, в Америке, она ухаживает за пожилой тётушкой. Имея за это крышу над головой и американский прожиточный минимум.
Тоскует ли она при этом о дочери? Терзается ли, сделав свой выбор? Этого никто не знает…
Теперь девочка живёт с другой женщиной, которая пытается заменить девочке ту, которая променяла её на американский прожиточный минимум.
Эта другая женщина – моя сестра. Она полюбила девочкиного отца и сразу, без всяких подготовительных девяти месяцев, стала мамой. Таким образом, девочка, следящая за огнями самолётов в ночном небе, – моя неожиданная племянница. Теперь она моя племянница.
Пока мне с ней трудно и страшно. Я всё время боюсь сделать ей больно. И при этом всё равно невольно причиняю ей боль – прикасаясь, улыбаясь, беря на руки свою дочь. Свою Ксюшу.
Девочку я тоже беру на руки, ведь она ещё малышка, и целую её, и глажу по головке, но взгляд её такой далёкий… Она не откликается на ласку и словно бы даже не чувствует её. Она думает о своём.
Трудно. Потому что девочка ни минуты не может заниматься чем-то одним. Всё вынуто из шкафов, снято с полок. Дом вывернут наизнанку. Всё время звучит требовательный, нервный, жалобный девочкин голосок: “Дай, дай это, пожалуйста! Сними, дай!” Берёт, смотрит и тут же отбрасывает, и уже на другое нацелен её тоскующий, мечущийся взгляд и умоляющая рука: “Дай скорее! Дай!”
Она пытается убежать от своей тоски – и не может. Она пытается заглушить её всё большей дозой новизны: “А это у тебя что? Дай мне скорее, дай, дай!”
И опять она – у распахнутого окна. Смотрит. Думает…
Я вспоминаю, что она уже неделю ходит в новый детсад.
– А как тебе…
Она перебивает меня, не дослушав.
– Всё хорошо, – быстро отвечает она.
Ознакомительная версия.