— Вот вы насчет власти, — тихо сказал невзрачный коренастый крестьянин, сидевший позади Сваакера на подоконнике.
Сваакер круто обернулся к нему, ткнул его указательным пальцем в грудь и крикнул:
— Вот — ты! Ты боронишь, косишь, пахаешь? Вот ты — Власть!
Он начал с силой тыкать крепким своим пальцем в мужиков, быстро переходя от одного к другому и крича:
— Ты — кузнец? Ты коваешь молотом, и твой рука мозольна? Ты — власть! Моя рука тоже мозольна, вот глядите — я дергал моя кобыла за узда, пока ехал к вам, раздергал весь моя ладошка до самой кровь, бедный Сваакер!
Он всхлипнул, поцеловал свою ладонь; мужики загудели одобрительно, повеселели, а он не унимался, крик его вдруг сдвинул с места спертую духоту комнаты и точно распахнул окна.
— Мой рука мозольна — я власть, да! Твой грудь носит крест святой Георгий?
Сваакер перекрестился, смахнул кулаком слезу, набожно облобызал Георгиевский крест на груди калеки и, преодолевая веселость мужиков, закричал пронзительно:
— Бедный герой! Ты потерял мозольны руку, ты защитил родина от немцев, ты — власть!
Его перебили:
— Говори про войну!
Он раздвинул крестьян широким размахом руки и выпрямился. Он был на голову выше окружающих его людей, дородный, осанистый, он подавлял собою мутно-зеленую от сумерек, похожую на кучу раков толпу крестьян.
— Хорошо, — покорно сказал он и опустил голову, — хорошо! Я буду говорить про война! Война — это ужасна! Война против немцев, который так бесчеловечный!.. У мой отец, тоже Вильям, тоже Сваакер, был маленький хозяйство, совсем крошка, вот такой крошка! Мы жиль на берег море, в мой родной маленький Эстония и трудился в пользу людей, как все мы, вот, как здесь все мы, ты ж ты, все равно! Тогда наступил война, и наступал немцы. У меня был голубятник, я полезал наверх и махал вот такой палка с одной простой тряпка, и — фь-юи, фь-юи, — посвистел, и это был мой личный счастье! Тогда пришел немецкий солдат и велел сломить голубятник, чтобы я не полезал наверх и не посмотрел, сколько у немцев солдат, и потом не помахал на русский сторона, чтобы русский считал, сколько немцев. Я тогда сказал немецкий солдат: где же будет жить мой милый голубята, мой лучший счастье? И немец ударил меня один раз ружейный приклад, и прямо в глаз! И мой голубой красивый глаз пропал!.. Голубяток немец зажарил на сливочный масло и сожрал, как свинья, чтобы я не посылал голубятнын почта на русский сторона, и мой голубой глазок!.. мой голубой!
Вильям Сваакер плакал. Слезы лились по его обрюзглым щекам бойкими светлыми струйками, закатывались в уголки губ, стекали на подбородок, за воротник. Ои плакал, как ребенок.
— А масла на голубей у тебя взял? — спросил кузнец.
— Мой сливочный, пресованный масло! — всхлипнул Сваакер.
— Эк стерьва! — сказал кузнец. — Ну, а глаз-то у тебя новый натек?
— Новый? — закричал Сваакер, обводя мужиков большим, почти выпавшим из орбиты глазом. — Новый?
Он сложил три пальца правой руки, точно для крестного знаменья, занес руку над головою, опустил ее и вдруг, воткнув троеперстие в левую глазную лунку, надавил им на яблоко.
— Вот вам мой глаз!
На него смотрели не отрываясь. Он стоял кривой, сморщенные, провалившиеся веки левого его глаза склеились, он протягивал перед собою зажатую в кулак руку, медлен-по раскрывая пальцы. Потом он показал на своей ладони круглый большой стеклянный глаз и положил его на скамью для обозрения. Глаз тяжело, каменно стукнул по доске и закатался на месте, как орех. Мужики ухнули, столпились у скамьи, полезли смотреть на стеклянный глаз.
— Новый власть будет сначала всего кончать война, — раздельно произнес Сваакер.
Тогда безногие мужики, сидевшие на школьных скамейках, замахали самодельными кривыми костылями.
— Правильно!
— Довольно покалечились, верно!
Сваакер растолкал любопытных, взял со скамьи глаз, вынул носовой платок, поплевал на него, обтер стекляшку слюною. Потом распялил пустые веки и вставил в них глаз, как монокль, высоко подняв рыжие лохматые брови.
— Вполне красивый мужчин, что? — спросил он.
— Павлин! — отозвался кузнец, но сход пропустил шутку мимо, и Сваакер спохватился.
— Новый власть — ваш! — строго крикнул он. — Новый власть одной рука будет кончать война, другой рука будет разделять наша матушка кормилица-земля!
Тут стены дрогнули и загудели, как будто ополз и рухнул подмытый берег. Бородатые мужики полезли к Сваакеру вперед, расталкивая молодежь, спихивая со скамеек калек, странно загребая воздух руками, точно плывя. Казалось, что люди пошли в драку, что костыли и согнутые костлявые локти дробят головы, плечи, сокрушают сдавленные толпою тела. Но темнота и шум обманывали, за ними поднималось и отвердевало всепокоряющее единодушие: как камни под тяжестью горы, люди срастались в одну глыбу.
Сваакера оттеснили в угол, точно позабыв о нем…
Но ночью, когда сход разошелся, Вильям Сваакер, стоя неподалеку от школы, среди редких высоких берез, медленно распрямил руки и негромко, утвердительно сказал себе:
— Так!
Он был не просто Вильямом Сваакером — чудаком, который пришел неизвестно откуда и зачем, он был почетным гражданином села, облеченным доверием и властью, — он был председателем сельского Совета.
Вильям Сваакер поднял голову к небу. Оно было по-осеннему черно и холодно. Ветер очистил его от туч, и по черному бархату, рассыпая серебряную пыль хвостом, скользили падающие звезды.
Вильям Сваакер улыбнулся.
В версте от мельницы, на берегу речки, прислонившись к липовому парку спиною, лицом к воде стоял дом. Строил его Бурмакин — отец помещика, разорившегося на мельнице, строил хозяйственно, надолго. После его смерти земли и леса пошли по рукам, закладные и купчие на них писались и переписывались, банки присылали оценщиков, подавали иски в суд. А дом по-прежнему прочно стоял, опираясь спиною на липы, глазами к воде, на речку — мутную, озорную по веснам, ясную, успокоенную осенями. Жил в нем Бурмакин-внук с женою и дочерью, наезжал из Москвы на лето, иногда — святками, на волчьи облавы. Но в доме всегда было по-жилому тепло, прибрано, и черная крышка рояля, который в семье зачем-то звался по-немецки — флюгель, была зеркально чистая.
Кругом поместья хоронились деревни, скучно и жестоко воевали с болотами, лесом, волками и хворью. Когда умирал человек, вдосталь покорчевав пни и натоптавшись по трясинам, в изголовье ему ставилась жаровня с водой. чтобы душа, покидая тело, могла омыться в воде. И тогда родные умиравшего видели, как в смертную минуту вода в жаровне подергивалась рябью и колебалась, крестились на очищавшуюся душу и принимались выть над бренными останками кормильца. Потом вывешивали за окно полотенце, клали на завалинку краюху хлеба и ставили жаровню с водой. Тогда, по ночам, отошедшая душа, все еще бродя по земле, могла передохнуть у своей избы, поесть и попить, умыться и вытереться полотенцем. И в тяжкий год, когда болезнь приходила рассчитывать мужиков за работу над пашней, лесом и пнями, ветер колыхал у каждой избы небесные холстинки, и рыжие трепаные воробьи щипали на завалинках черствые корки хлеба.
И вот холодной осенью, после уборки, можно стало запрячь лошадей и длинным поездом, как на свадьбе, с песнями, под хмельком, с гармонью, застревая в колдобинах и миром вызволяя из них телеги, катиться в усадьбу. Можно стало по-хозяйски осмотреть помещичьи сараи, риги, коровники, пощупать все, что захочет душа, и подобрать кое-какую малость на свою нужду.
Ходить по усадьбе было весело, в бурмакинской кухне попадались чудные, блестящие вещи, как в магазине, в комнатах ножки стульев, столов, рояля отражались в полу, точно в речке. Ребятишки, кучась у рояля, вшестером, всемером тяпали по клавишам кулачонками, дом звенел и, казалось, плыл, как паром в разлив, покачиваясь и стеная. Все это можно было делать, потому что настал большой праздник, вроде особенной, широченной масленицы, вроде всеобщих именин, на которые каждому подарено всего вволю.
Вильям Сваакер сказал мужикам:
— Теперь надо поднимать голова высоко! Теперь все одинаковый богач! Этот дом наш общий, и мельница наш общий, и жеребенок, который я взял себе у Бурмакин для Совет, тоже наш общий! Я буду сам воспитывать этот народный жеребенок: на мужицкий солома он будет капут!..
Сваакер поселился на мельнице, в доме, из которого бесшумно и неприметно, словно исполняя уговор, ушел старый мельник. Вильям Сваакер понемногу, упрямо, как хозяин, приводил мельницу в порядок, и мужики одобряли его, потому что он не брал ничего за помол.
В эти именинные, масленичные дни крестьянам полюбился картавый сильный чужак.
Он был подходящей властью, знающим человеком: мельница у него пошла сразу, он понимал толк в дело, жил смешно и без усилья. Ему дали удобное, простое проз пище — Свёкор, и он шутил на безделье: