Железные тиски бедности наложили неизгладимый отпечаток на лицо моей матери, на ее фигуру, не пощадив и ее голоса. Злобные, визгливые слова выдавливались из нее, словно из кожаного кисета, стиснутого костлявыми пальцами; когда она бранилась, ее взгляд блуждал по подвалу - взгляд измученный и голодный. Отец, сутулясь, сидел на колченогом табурете и молча смотрел в пустой очаг, пока она не выдергивала из-под него табурет, требуя, чтобы он пошел раздобыть денег. Тогда он уныло взбирался по лестнице, а я, придерживая рукой (других подтяжек у меня не было) рваную рубашонку и штаны, принимался бегать по подвалу, увертываясь от матери, норовившей вцепиться мне в волосы.
Своекорыстный дьяволенок - так чаще всего называла меня мать. Плакал ли я оттого, что кругом было темно, или оттого, что я замерзал, или оттого, что меня мучил голод, забирался ли я в теплый уголок, когда в очаге горел огонь, или набрасывался на еду, когда находилось что поесть, - она каждый раз повторяла: "Ах ты своекорыстный дьяволенок!" А горше всего было сознавать, что я и в самом деле своекорыстный дьяволенок. Своекорыстный, потому что нуждался в тепле и крове, своекорыстный, потому что нуждался в пище, своекорыстный, потому что завистливо и жадно сравнивал про себя, какая доля этих благ, в тех редких случаях, когда судьба ниспосылала их нам, доставалась мне, а какая - отцу и матери.
Порой они оба уходили искать работы, а меня на день-два запирали в подвале одного. И тогда, полностью отдаваясь своекорыстию, я мечтал о том, чтобы иметь всего в изобилии (кроме горя и нищеты), и о том, чтобы поскорее умер отец моей матери, бирмингемский фабрикант машин, - я слышал, как она говорила, что после его смерти унаследует целую улицу домов, "если только ей удастся добиться своих прав". И я, своекорыстный дьяволенок, стоял, задумчиво расковыривая замерзшими босыми ногами щели между разбитыми кирпичами сырого пола - перешагнув, так сказать, через труп деда прямо в целую улицу домов, чтобы продать их и купить мяса, хлеба и одежды.
Наконец и в наш подвал пришла перемена. Неотвратимая перемена снизошла даже до него - как, впрочем, достигает она любой высоты, на какую бы ни забрался человек, - и принесла за собой другие перемены.
В самом темном углу была у нас навалена куча, уж не знаю какого гнусного мусора, которою мы называли "постелью". Три дня мать пролежала там не вставая, а потом вдруг начала смеяться. Наверное, я никогда прежде не слышал ее смеха, потому что этот незнакомый звук напугал меня. Напугал он и отца, и мы принялись по очереди поить ее водой. Потом она начала ворочать головой и петь. А потом, хотя ей не полегчало, отец тоже стал смеяться и петь, и кроме меня, некому было подавать им воду, и оба они умерли.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда меня вытащили из подвала двое мужчин - сперва один из них заглянул туда, быстро ушел и привел другого, - я чуть не ослеп от яркого света. Я сидел на мостовой, мигая и щурясь, а вокруг пеня кольцом стояли люди, - впрочем, на довольно большом расстоянии; и вдруг, верный своей репутации своекорыстного дьяволенка, я нарушил молчание, заявив:
- Я хочу есть и пить!
- А он знает, что они умерли? - спросил один другого.
- А ты знаешь, что твой отец и твоя мать умерли от лихорадки? - строго спросил меня третий.
- Я не знаю, что такое "умерли". Это когда кружка застучала об их зубы и вода расплескалась? Я хочу есть и пить, - вот все, что я мог ему ответить.
Когда я стал оглядываться, людское кольцо расширилось; я почувствовал запах уксуса и еще чего-то (теперь я знаю, что это была камфара), и меня чем-то обрызгали. Затем кто-то поставил возле меня плошку с дымящимся уксусом, и все с безмолвным ужасом и отвращением стали следить, как я ем и пью то, что мне принесли. Я и тогда понимал, что внушаю им отвращение, но ничего не мог с этим поделать.
Я все еще ел и пил, а кругом уже начали обсуждать, что же делать со мной дальше, когда где-то в толпе раздался надтреснутый голос:
- Меня зовут Хокъярд, мистер Верити Хокъярд, и я проживаю в Уэст Бромвиче.
Кольцо вокруг меня распалось, и в образовавшемся просвете появился желтолицый, крючконосый джентльмен, все облачение которого, вплоть до гамаш, было серо-стального цвета; его сопровождали полицейский и какой-то чиновник. Он приблизился к плошке с дымящимся уксусом и побрызгал спасительной жидкостью - на себя осторожно, а на меня обильно.
- У него был дед в Бирмингеме, у этого маленького мальчика, и он тоже недавно скончался, - объявил мистер Хокъярд.
Я повернулся к нему и алчно спросил:
- А где его дома?
- Ха! Какое отвратительное своекорыстие на краю могилы! - воскликнул мистер Хокъярд и вторично побрызгал на меня уксусом, словно изгоняя из меня дьявола.
- Я взял на себя небольшие - весьма, весьма небольшие обязательства относительно этого мальчика; чисто добровольные обязательства, диктуемые просто честью, если не просто чувством; но как бы то ни было, я взял их на себя, и они будут (о да, они будут!) выполнены.
На зрителей этот джентльмен, казалось, произвел куда более благоприятное впечатление, чем я.
- Он будет отдан в школу, - сказал мистер Хокъярд (о да, он будет отдан в школу!), - но как поступить с ним теперь? Он, возможно, заражен. Он, возможно, распространяет заразу. - Кольцо зрителей заметно расширилось. Так как же поступить с ним теперь?
Он заговорил со своими спутниками. Я ничего не сумел расслышать, кроме слова "ферма". Разобрал я и еще одно сочетание звуков, повторенное несколько раз и показавшееся мне тогда бессмысленным, хотя впоследствии я узнал, что это были слова "Хотоновские Башни".
- Да, - сказал мистер Хокъярд, - по-моему, это разумный выход, по-моему, это наилучший выход. И его можно будет, говорите вы, дня два продержать одного в палате?
Очевидно, это предложил полицейский - ибо именно он ответил "да"; и в конце концов именно он взял меня за плечо и повел, толкая перед собой по улицам, пока мы не пришли к какому-то унылому зданию, и я не очутился в выбеленной комнате, где стояли стул, на котором я мог сидеть, стол, за которым я мог сидеть, железная кровать с хорошим матрасом, на которых я мог лежать, и одеяло с пледом, чтобы укрываться. И где мне давали есть вдоволь каши и научили так очищать после еды жестяную миску, чтобы она блестела, как зеркало. Там же меня выкупали и дали мне новую одежду; мои старые лохмотья были сожжены, а меня всего пропитали камфарой, уксусом и всякими другими обеззараживающими снадобьями.
Когда все это было проделано - не знаю, много или мало прошло дней (да, впрочем, это и неважно), - в дверях появился мистер Хокъярд и, не переступая порога, сказал:
- Стань-ка у дальней стенки, Джордж Силвермен. Подальше, подальше. Вот так, хорошо. Как ты себя чувствуешь?
Я ответил ему, что не чувствую холода, не чувствую голода, не чувствую жажды. Этим исчерпывались все человеческие чувства, которые были мне тогда доступны, если не считать боли от побоев.
- Так вот, - сказал он, - ты поедешь на ферму, расположенную в здоровой местности, чтобы очиститься от заразы. Старайся поменьше сидеть в четырех стенах. Старайся побольше бывать на свежем воздухе, пока тебя оттуда не увезли. Лучше пореже упоминай - то есть ни в коем случае не упоминай, отчего умерли твои родители, а то тебя не захотят там держать. Веди себя хорошо, и я пошлю тебя учиться. О да, я пошлю тебя учиться, хотя я вовсе не обязан этого делать. Я слуга господа, Джордж; и я был ему хорошим слугой вот уже тридцать пять лет. Господь имел во мне хорошего слугу, и он это знает.
Совершенно не представляю себе, какой смысл вложил я тогда в его слова. Не знаю также, когда именно стало мне ясно, что он является весьма уважаемым членом какой-то малоизвестной секты или общины, все члены которой, буде у них возникало такое желание, могли проповедовать перед остальными, и звался среди них братом Хокъярдом. А тогда, в выбеленной палате, мне было достаточно и того, что тележка фермера ждет меня на углу. Я не стал мешкать, ибо это была первая поездка в моей жизни.
Мерное покачивание тележки убаюкало меня, и я уснул. Но прежде я успел вдоволь наглядеться на улицы Престона; возможно, во мне и шевелилось смутное желание узнать место, где находился наш подвал, но я сильно в этом сомневаюсь. Такой я был своекорыстный дьяволенок, что ни разу не задумался, кто похоронит моих родителей, где их похоронят и когда. Мысли мои были заняты другим: буду ли я на ферме есть днем так же досыта и укрываться ночью так же тепло, как в палате.
Я проснулся оттого, что тележка затряслась на выбоинах, и увидел, что мы взбираемся на крутой холм по изрезанной колеями проселочной дороге, вьющейся среди полей. И вскоре, миновав остатки насыпи и несколько массивных хозяйственных построек, которые прежде служили укреплениями, мы проехали под полуразрушенной аркой и остановились перед фермерским домом, встроенным в наружную сторону толстой стены, некогда окружавшей внутренний двор Хотоновских Башен. На все это я глядел, как жалкий дикарь, не замечая кругом ничего особенного, никакой древности, считая, что такой, очевидно, и должна быть ферма; объясняя следы упадка единственной причиной всех бедствий, которая была мне известна, - нищетой; жадно глазея на порхающих голубей, на скот в загоне, на уток в пруду и бродящих по двору кур с голодной надеждой увидеть многих из них на обеденном столе, пока я буду жить тут; гадая, не являются ли выставленные на просушку подойники вместительными мисками, в которых хозяину дома подается его сытная пища и которые он затем отполировывает, как это делал я в палате; боязливо принимая скользящие но залитому солнцем холму тени облаков за чьи-то хмурящиеся брови - тупой, запуганный, угрюмый звереныш, заслуживавший только отвращения.