Левонский меж тем опять обдумывал и частично стал осуществлять свой прежний план (пресловутую серию американских классиков на русском языке) и совершенно уже не был увлечен идеей издания того безвестного бедняги из России, которого только что перед тем «открыл». Он так же все попивал чай — он любил чай на славянский манер, — беззлобно пошучивал в пространство, спрашивал, ни к кому не обращаясь, правда ли то, что людям порой нужна беда (шел дождь), и неизменно замечал в хорошую погоду, что Колумб был прав. Это вообще было на него похоже. Мне, в общем, было все равно, хотя движение планов вспять и прибавило мне работы, в том числе переводческой, благо, дело было неспешное, рассчитанное на года. Я, таким образом, имел времени более чем достаточно для того, чтобы предаваться своему новому состоянию, мало, впрочем, зависевшему от того, хотел я этого или нет. Часами, сидя у себя, раскладывал я шулерские картинки Скопинни. Но если в моей судьбе и был какой-нибудь иероглиф, я не сумел его понять.
Джей искренне сочувствовал мне и всеми силами вытаскивал меня на природу, приглашал принять участие то в пикнике, то в автомобильной прогулке, то вдруг объявлял, что сам он занят, но что жена его как раз купила два билета на бродвейский мюзикл, ведь я же, кажется, всегда любил театр? И я покорно скользил по бессчетным дорогам Нью-Джерси, откинувшись в неправдоподобно уютном кресле «лексуса», или полз бесшумным эскалатором куда-то на третий этаж вдоль стеклянной стены, под которой распахивалась кишащая огнями пропасть проспекта и где действительно был театр с идиотскими декорациями и гнусного вида труппой, очень толково и с юмором представлявшей зрителям — чуть пьяным в честь саббат евреям — «Любимый Костюм Иосифа». И весь зал смеялся и рукоплескал.
Но со всем тем мой душевный недуг не оставлял меня. В нем в самом деле было что-то литературное или театральное, вроде того, как, зайдя в антракте за кулисы, можно потрепать по щеке Короля Лира или чмокнуть Джульетту в плечо. Так, например, убрав прочь с камина карточку Тони, я был уверен, что порываю с чем-то уже навеки, навсегда (обычная взрослая глупость), но не прошло и недели, как сама она запросто позвонила мне из столицы, осведомляясь, здоров ли я и хорошо ли долетел. Беседа, однако, вышла небывало пустой, как и следовало, конечно, из общего замысла рока, но зато стала повторяться каждый месяц, лишив убедительности такие слова, как «разлука» или «разрыв»: ими я имел претензию себя утешать. Меж тем ее голос в трубке ничем не отличался от всегдашнего, так что можно было подумать, что стоит мне ночью сесть в лодку и проплыть сто верст по реке (виноват, сто ярдов к пруду), как на мели я встречу ее во всегдашнем ее белом платье. И даже река была где-то рядом. Только я больше не верил в нее, — ни в речных фей. В конце концов, так было легче.
Онемение чувств, однако ж, не сказалось на другой, ночной стороне моей жизни. По всем приметам меня должен был навещать мертвый, холодный сон и пробуждения с кристально чистым взглядом на вещи. Но этого почему-то не происходило. Я вновь засыпал с трудом, со снотворным, а зеленый предутренний сумрак моей спальни норовил задержаться в моих глазах чуть не на весь день, так что я снова стал видеть в толпе людей с землистыми лицами, причем кожа их рук была густо подернута мерзостной порчей. Мало того: как и раньше, в Москве, все другие, живые, попав в фокус моего взгляда, вдруг обретали тот самый коричневый тон, от которого я прежде отворачивался, а теперь наблюдал с мрачным любопытством. Больше всего он был похож на загар, распространявшийся, правда, как и зеленый отлив, на одежду. Я хорошо понимал, что виной всему один я, вернее, мой взгляд, особое свойство моего хрусталика (или духа), но все-таки был неприятно поражен, когда как-то раз из случайной фразы прохожих вдруг понял, что, кроме меня, зеленых вообще никто не видит. И в том месте, где мне, к примеру, мерещился крупный лиловый негр, бодро шагавший мимо витрин, другие не в силах были углядеть ничего, кроме этих самых витрин, подсвеченных по случаю сумерек, и совершенно пустого тротуара. Я пробовал сменить снотворное, но, как понятно, это не привело ни к чему. Я, впрочем, давно смирился с тем, что был причастен зеленому миру, — или, вернее, с тем, что он был причастен мне. И, помнится, все никак не мог остановить смех, мной овладевший, когда получил по почте рекламное приглашение вступить в общество зеленых: прилагался даже специальный пластиковый ярлык наподобие кредитной карты, на котором нужно было расписаться. На обороте вместо магнитной полосы я с каким-то тупым изумлением увидал свое имя, оттиснутое виньеточным шрифтом. «Ну что ж, — помнится, сказал я, — ну что ж». Перо скользнуло на пластике, подпись вышла корявой.
Зима медленно шла к концу. Неожиданно солнечный, теплый день вдруг вновь перегородил по всему штату движение, опять колонны снегоочистителей поползли вдоль обочин, а живительный аромат весны пронизал потеплевший воздух ничуть не хуже, чем это делалось в мае в России. Я как раз выспался, и хотя выпил по обыкновению с утра у себя на кухне крепкий смоляной чай, однако ж зелени в глазах не видел и в этом смысле не отличался ничем от прочих моих сограждан, высыпавших на улицы обычно безлюдного городка. Я прогулял часа три, решив, что транспортный ступор — вполне достаточное оправдание моему отсутствию в издательстве; вкусно пообедал в соседнем мексиканском ресторане, чья кровля была смешно стилизована под сомбреро; погулял еще просто так, зашел к Люку, но не задержался там — у него был наплыв, и он вовсю хозяйничал, обслуживая болтливых покупателей, заполонивших всю лавку, — наконец, вернулся домой и занялся чтением «Смеха во тьме», англоязычного варианта «Камеры-обскуры»: я давно хотел вдумчиво прочесть его. Роман меня увлек, как всегда, замысловатостью слога и балансированием на грани выдумки, порой излишне рискованным, как я, кажется, уже где-то писал. Мне, помню, не раз приходило на ум, что было бы занятно его перевести на русский — коль скоро и так есть русский его аналог, даром что Альбинус (не тот ли опять альбинос?) был явно бледней своего двойника Кречмара. Я стал размышлять о хитросплетении смыслов, неизбежно долженствовавших возникнуть на стыке двух этих книг, рассмотрел (тоже умственным взором) парочку соответствующих мест, незаметно для себя задремал и проснулся уже в полной тьме: смеха в ней правда, не было. Но не было и еще кой-чего: сегодня исполнилось ровно три месяца, вдруг понял я, с тех пор, как Тоня звонила мне в последний раз. Собственно, я давно заметил эти пропуски и объяснял их себе всякий раз как-нибудь на свой лад. Время теперь было во вражде со мной: бессонные ночи все чаще оборачивались днями, которые лучше всего было просто забыть, я легко путался в календаре, и, в общем, Левонский имел все основания быть мной недовольным, если бы он этого хотел. Все было так. Но теперь я с удивлением поймал себя на том, что у меня вдруг сжалось и как-то не в ритм стукнуло сердце при мысли о Тоне. Вот это уже и впрямь было смешно: я был уверен, что с некоторых пор навсегда избавлен по ее поводу хотя бы уж от сердечных невзгод.
Кряхтя, я сполз с дивана, включил лампу и с минуту листал свой блокнот. Потом набрал номер. Автоответчик говорил ее голосом. Но прежде, чем он завершил свой текст, трубку подняли, и я услыхал голос ее мужа. От неожиданности я нажал на рычаг.
Весна кончилась, лето было необычно жарким. Тем легче, конечно, думал я, было объяснить отсутствие звонков — их все не было: каникулы, уик-энды, воды, теплынь, тем паче, что я сам, по настоянию своего врача, лечил испорченный сон именно таким способом.
Сердце больше не шалило, так что я вполне мог оставаться в том своем холодном онемении, которое легко избавляло меня от любых посторонних чувств. Так я пережил новую осень, довольно дождливую и скучную, которую всю посвятил — неизвестно зачем — уборке своего дома. С самого моего приезда в США я все собирался распаковать некоторые узлы (например, архив), но откладывал всякий раз на потом. Теперь же я не только систематизировал и расставил по «норвежским» полкам свою библиотеку, но и, съездив в «Staples», подобрал альбомы под старые и новые свои фотографии, из коих лишь пачку «ню» (мои любовницы a naturel) с трудно передаваемым чувством счастья отправил целиком в камин. Зато Ксюша, оказавшаяся невесть как среди них, но, в отличие от них, в обычном своем домашнем халатике, была мною не только пощажена, но даже вставлена в рамку, специально для того купленную в том же «Staples».
Все это отчасти развлекло меня. Теперь под шаровой лампой моего старинного секретера (подаренного мне когда-то очень удачно Джеем) лежали лишь рукописи, черновики да мои переводы — и никакой лишней бумаги. Некоторый сор (вроде карточки от зеленых) прибывал, правда, всякий раз, как с приливом, с почтой, но его я не ленился отправлять тотчас в ведро. Я лишь редко и очень поверхностно просматривал иногда газеты, так что, пожалуй, настоящим чудом нужно считать то, что в конце ноября (звонков все не было) я прочел мельком в воскресном приложении к «Вашингтон Пост» следующую короткую заметку (она, как говорится, бросилась мне в глаза): «Скончалась супруга известного русского дипломата Р., находящегося в отставке после переворота в России 1991 года. Последнее время была с мужем в неформальном разводе. Известна своими статьями по истории живописи и обзорами художественных выставок в Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско, Аризоне. Участвовала в подготовке радиопередач и телеконференций. Преподавала в университете Чикаго. Причина смерти: пневмония на фоне СПИДа». Подпись отсутствовала — как и немодная траурная кайма. И только минуту или две спустя я понял, и уронил газету, и упал на пол, и зарыдал, и закричал во весь голос в своем пустом одиноком доме, и повторял раз за разом, и снова кричал кому-то, кого никогда не мог вообразить, но кто все-таки слышал меня и знал, должен был слышать, где бы он ни был, чорт бы его побрал, как он слышал всегда все и все норовил испортить, и нарочно устраивал все набекрень, кричал ему, что теперь-то все и впрямь завершилось и устраивать больше нечего, что это уже не мои бредни, что это не сон и не зеленая муть, что это, наконец, правда, правда, правда, что Тони больше нет! Нет! Потом я охрип и умолк.