«Я вторично простился с моим Хозяином, – рассказывает он. – Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне понятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуингмов, они переменили бы свое мнение».
Это его удивление, эта дерзость, с которой преподносятся подробности, эта ошеломляющая серьезность рассказчика, который знает, какому он подвергался осуждению, самый характер милости, каковая ему оказана, благопристойное ликование при этом столь полны, что, поистине, дальше уж некуда; это правда, перевернутая вверх тормашками, предельно логичная и абсурдная.
Что касается юмора и художественных приемов этой знаменитой небылицы, то, по-моему, она не может не приводить в восхищение; ну а что до морали: на мой взгляд – она ужасна, постыдна, труслива, кощунственна; и каким бы величайшим исполином ни был этот настоятель, я утверждаю, что мы должны его освистать. Возможно, некоторые из присутствующих здесь не читали последнюю часть «Гулливера», и я, напомнив им совет, который достопочтенный мистер Панч дал намеревающимся вступить в брак, скажу: «Не надо». Когда Гулливер высаживается в стране иеху, эти голые, воющие существа карабкаются на деревья и нападают на него, и он пишет, что «едва не задохнулся в грязи, которая на него обрушилась». Читатель четвертой части «Путешествий Гулливера» в данном случае уподобляется самому герою. Это язык иеху: чудовищные, нечленораздельные вопли и проклятия человечеству, изрыгаемые со скрежетом зубовным, – срывание всех покровов скромности до последнего лоскута, без всякого благородства, и чувства стыда; грязны его слова, грязны мысли, и весь он полон ярости, неистовства, непристойности.
Страшно думать, что Свифт знал, куда ведет его такая вера, знал, про роковые скалы, к которым влекла его логика. Последняя часть «Гулливера» лишь следствие того, что было прежде, и никчемность всего человечества, ничтожество, жестокость, гордыня, слабоумие, всеобщее тщеславие, глупое притворство, мнимое величие, напыщенная тупость, подлые цели, ничтожные успехи – все уже с живостью представлялось ему; и когда оглушительные проклятия миру и кощунство против неба гремели в его ушах, он начал писать эту жуткую аллегорию, смысл который заключается в том, что человек безнадежно порочен, ужасен и туп, что страсти его так чудовищны, а хваленое могущество так презренно, что он – раб скотов, и заслужил это, и невежество гораздо лучше его хваленого ума. Что же совершил этот сочинитель? Какие тайные раскаянья терзали его душу? Какой лихорадочный огонь пожирал его, если весь мир представлялся ему в таком кровавом свете? Каждый из нас смотрит на мир по-своему; и тот мир, который мы видим, рождается внутри нас. Опустошенную душу не радует солнце; эгоист не верит в дружбу, подобно тому как человек, у которого нет слуха, безразличен к музыке. Видимо, это ужасное одиночество и смотрело на человечество так мрачно пронзительными глазами Свифта.
Скотт рассказывает удивительную историю о Делани, заставшем архиепископа Кинга и Свифта за беседой, которая довела прелата до слез, после чего Свифт выбежал вон со следами ужаса и волнения на лице, а архиепископ сказал Делани: «Вы только что видели самого несчастного человека на свете; но никогда не спрашивайте у него о причинах его злополучия».
Самый несчастный человек на свете, miserrimus, – какова характеристика! А ведь в то время все великие умы Англии были у его ног. Вся Ирландия приветствовала его восторженными кликами и преклонялась перед ним как перед своим освободителем, спасителем, величайшим ирландским патриотом и гражданином. Настоятелю-Суконщику-Бикерстафу-Гулливеру рукоплескали самые выдающиеся государственные деятели и величайшие поэты его времени, принося ему дань уважения; в он писал Болинброку из Ирландии: «Пришла мне пора примириться с этим миром, я так и сделал бы, если б мог попасть в лучший мир, прежде чем буду призван в самый лучший, а не умирать здесь в злобе, как отравленная крыса в своей норе».
Мы говорили о мужчинах и об отношении к ним Свифта; а теперь нам надлежит вспомнить, что есть на свете в другие создания, которых связывали с великим настоятелем[34] весьма близкие отношения. Две женщины, которых он любил и заставлял страдать, известны всем его читателям так же хорошо, словно мы видели их воочию, и даже если бы они были нашими родственницами, мы едва ли знали бы их лучше. Кто не носит в душе образ Стеллы? Кто не любит ее? Прекрасное и нежное существо; чистое, любящее сердце! Легче ли тебе теперь, когда вот уже сто двадцать лет ты покоишься в мире, и за гробом неразлучная с тем холодным сердцем, которое, пока оно билось, причиняло твоему столь истинную боль любви и горя! Легче ли тебе теперь, когда весь мир любит и оплакивает тебя? Я уверен, едва ли найдется человек, который, вспомнив об этой могиле, не возложит мысленно на нее цветок сострадания и не начертает на ней нежную эпитафию. Добрая женщина, такая милая, любящая и несчастная! У тебя были бесчисленные приверженцы, миллионы мужественных сердец тоскуют о тебе. Из поколения в поколение мы передаем нежное предание о твоей красоте, мы видим твою трагедию и следим за ней, следим за светлой скорбью твоей любви и чистоты твоего постоянства, твоего горя, за твоей нежной жертвой. Мы знаем легенду о тебе наизусть. Ты одна из святых мучениц в английской истории.
И мало сказать, что любовь и целомудрие Стеллы прелестны сами по себе: я убежден, что несмотря на дурное обращение, несмотря на скверный характер, несмотря на тайное расставание и соединение, на несбывшуюся надежду и разбитое сердце, – когда он попал в зубы к Ванессе и пока еще лишь ненадолго уклонился с пути, очутившись из-за этого в западне горя и в трясине растерянности, порожденной любовью, – несмотря на приговор большинства женщин, которые, насколько мне известно из личного общения с ними и всяких расспросов, принимают в споре сторону Ванессы, – несмотря на слезы, которые Стелла из-за него пролила, несмотря на препятствия и препоны, которые судьба и собственный его неистовый нрав ставили между ними, мешая этой истинной любви течь безмятежно, – самое светлое время в судьбе Свифта, самая яркая звезда в темной и бурной его жизни, – это любовь к Эстер Джонсон. В свое время я, – разумеется, из профессиональных соображений, – прочитал немало сентиментальных страниц и ознакомился с любовными связями, описанными на разных языках и в разные времена; и я не знаю ничего более мужественного, более нежного, более трогательного, чем некоторые из беглых заметок, которые были, как выражался Свифт, «кратким языком» в его «Дневнике для Стеллы»[35]. Он часто пишет ей ночью и утром. Он не отсылает ни одного письма к ней без того, чтобы в тот же день не начать новое. Он словно никак не может выпустить ее маленькую ручку. Он знает, что она думает о нем и скучает далеко, в Дублине. Он вынимает ее письма из-под подушки и разговаривает с ними, как с друзьями, как с детьми, говорит им ласковые слова, упоительные нежности – как будто перед ним чудесное и простодушное существо, которое его любит. «Не уходи, – написал он однажды утром, 14 декабря 1710 года. – Не уходи, сегодня утром я отвечу на некоторые твои письма, лежа в постели, вот сейчас посмотрим. «Ну-ка, милое письмецо, где ты?» Вот я, – отвечает оно, – что хочешь ты сказать Стелле в это свежее и бодрящее утро? И не устают ля милые глазки Стеллы разбирать этот почерк?» – спрашивает он, ласково поболтав и нежно поворковав еще немного. Любимые глаза ярко сияют перед ним в этот миг, его добрый ангел с ним и благословляет его. Увы, жестокая судьба заставила их пролить столько слез и безжалостно поразила эту чистую и нежную грудь. Жестокая судьба; но променяла бы она ее на иную? Я слышал, как одна женщина сказала, что согласилась бы стерпеть всю жестокость Свифта, только бы испытать его нежность. Причиняя Стелле боль, он как бы поклонялся ей при этом. Он вспоминает о ней, когда ее не стало; вспоминает о ее уме, доброте, грации, красоте с безыскусственной любовью и благоговением, которые неописуемо трогательны; когда он смотрит на нее, такую добрую и чудесную, его сердце тает от восторга; его холодные стихи загораются и пылают подлинной поэзией, и он, можно сказать, преклоняет колени перед ангелом, чью жизнь он отравил, кается в своей порочности и низменности и выражает свое обожание воплями, полными раскаянья и любви:
Когда лежал я на своей постели,
Не чуя сил в изнеможенном теле,
Спасения от хвори я не знал,
Молился, плакал, проклинал, стонал,
Печаль сокрывши под улыбкой, Стелла
Тогда ко мне, как ангелок, слетела,
И, строгое спокойствие храня,
Она страдала более меня.
Хозяин, полный злобы и гордыни,
Не мог бы приказать своей рабыне
Служить, как Стелла услужала мне,
По дружески усердная вдвойне.
К моей постели ласково и кротко
Она подходит мягкою походкой
И вот уже становится светлей
В душе усталой и пустой моей.
Увы, заботясь обо мне всечасно,
Поймите, Стелла, – хворь моя опасна.
Врачуя мой мучительный недуг,
Поберегите жизнь свою, мой друг!
Найдется ль на земле такой глупец,
Что разломал бы сказочный дворец,
Чтоб выстроить из кирпича и лома
Опору для стропил гнилого дома?
Одно маленькое торжество было у Стеллы в ее жизни, одна маленькая милая несправедливость совершилась ради нее, и, признаться, я невольно благодарю за это судьбу и настоятеля. Ей в жертву была принесена та, другая, молодая женщина, – та самая, которая жила через пять домов от доктора Свифта на Бэри-стрит, и льстила ему, и обхаживала его, совершенно потеряв голову, Ванесса была брошена.