и дурной, но всё-таки характер. Однако подумайте сами, что нынче пошла за молодёжь. Если бы меня кто-нибудь провозгласил не то что мессией, а чем-нибудь значительно более скромным, скажем, атаманом разбойников, с каким бы наслаждением я ухватился за этот случай. Подумайте, сколько возможностей, приключений, неизведанных ощущений. Новый мир, новая жизнь, прекрасная славная жизнь. А вы, вместо того чтобы благословлять судьбу, которая вам посылает такой случай пожить как следует, лягаетесь, попросту говоря, и лишний раз обнаруживаете, что всякий романтизм современному поколению совершенно чужд.
Он снова забегал по комнате, мотая головой и искренне сокрушаясь.
– Честное слово, не приходите в ярость, но бен Озилио плохо выбрал. Куда вы годитесь? Я только что был в восторге от вас, наговорил вам столько комплиментов, и всё это ни к чему. Досадно. Трудно с вами наладить что-нибудь путное.
Он казался не в шутку расстроенным.
– Послушайте, Суваров, – начал Ильязд, – с вас недостаточно, что вы раздеваете донага русских беженцев, обещая им царство, которое, вы отлично понимаете, им никогда не достанется. Вам недостаточно, что для того, чтобы отнять у них жалкие гроши, грошовые драгоценности, чтобы заставить их продаваться, красть, распутничать, вы вбили им в голову нелепую идею и толкаете их на нищенство, уже нищих, голодную смерть и убой. Вам нужно втянуть в это дело ещё других, сумасшедшего юродивого, еврейских ростовщиков, меня, чтобы побольше заработать, хотя бы и увеличивая размеры бойни…
– Эге-ге, что за песня! Я был о вас лучшего мнения и думал, что вы не позволите себе щеголять избитыми местами. Делец, наживающийся на войне, боже, до чего это смешно. Оставим эти забавы, я также мало вбил им что-либо, как вы – Озилио. Я их организовывал, да и только, и, поверьте, зарабатываю на этом гроши. Но посмейте, однако, мне сказать, что я неправ, – возвысил он голос, наступая на Ильязда, – что вся эта русская сволочь, русские эти отрепья заслуживают лучшей участи. Посмейте мне сказать, что эти сбытчики фальшивых бумажек, сводники, вышибалы, лакеи и все до единого хамы и холуи, эти отбросы, эта накипь может мечтать о лучшей участи, как попробовать поднять восстание. Восстание с целью захватить Святую Софию – это звучит как-нибудь, это славный конец. Если бы их следовало послать не то что под выстрелы, в живодёрню, паршивых собак, чтобы немного облагородить, – вы бы посмели всерьёз протестовать против этого? Полноте. Довольно разыгрывать ущемлённого гуманиста. Ваши русские – это даже не навоз, это хуже навоза, и если с таковым удобрением можно будет что-нибудь получить, честь и слава.
Он, оказывается, умел ораторствовать, еврейчик. Ильязд сел на кровать, продолжая слушать.
– Не мне, однако, – продолжал Суваров. – Как никакой чести мне в последнем решении Озилио. И что вы, не станете ли вы негодовать, что несколько оплывших жиром и грязью обитателей местного гетто раскошелились? Да что вы, в самом деле, чучело какое-то, а не живой человек. Подождите, придёт момент, вспомните меня, увидите, что хотя я и не так напичкал ум, как вы, но моя голова мне в помощь, а ваш ум слишком тяжёл для вас и заставляет спотыкаться на каждом шагу.
Однако к делу. Зачем я пришёл к вам. Я мог бы и не прийти. Ваша помощь мне не нужна, деньги всё равно идут мне, что вы избегаете Озилио – я предполагаю. Если я пришёл сюда, то потому, что я считаю, что в деле надо быть честным коммерсантом и сотрудники должны быть заинтересованы в прибылях.
Так вот. Не думайте уезжать. Не упускайте этого случая. Пока продолжайте держаться в тени, как до сих пор. Вы выдвинетесь вперёд в нужную минуту. И наконец самое главное: слушайте Суварова, Суваров – деловой человек, играйте, я отвечаю за вашу жизнь. Что бы ни случилось, обещаю вас вытащить из огня, если вы перестанете играть в гуманиста. Вот и всё. До свиданья.
Он вытянул большим и указательным пальцем левой руки из левого верхнего жилетного кармана скатанную в трубочку бумажку, обронил её на стол, беря шляпу, направился к выходу, открыл дверь и с порога:
– Мессия, мессия! Неужели вы не чувствуете, до чего это весело? – и хлопнул дверью.
Ильязд, подперев голову руками, долго смотрел на огонь настольной лампы, усталый, опустошённый, не разбиравшийся ни в мыслях, ни в событиях, потом положил голову на руки и уснул.
Он дремал, вероятно, долго, так как когда он проснулся, лампа ещё горела, но керосину оставалось на самом дне. Он задул лампу и вышел на обрыв. Ночь была полна изумительного великолепия. А вдруг опять женский голос? Прислушался. Но никто не пел.
Всё это слишком утомительно и требует рассуждений. Надо менять решения и так далее. Лучше ни о чём не думать. Он уедет – и делу конец. И конец разговорам, разговорам, неистощимому словоблудию.
Запах поджариваемого в сахаре миндаля долетел до него снизу.
«И пусть обжираются без меня сахаром», – добавил он и сплюнул.
Ночь откровения! Несколько слов, которых было достаточно, чтобы осилить мир. На страшной высоте мир ёжится, вспоминая об этой силе. Разве может что остановить живое слово? Разве есть какая-либо запруда ему? Участь столетий была решена. Великие превращения были предназначены. Пять стихов, пяти стихов было достаточно, чтобы найти точку опоры, над поисками которой столь бился в бессилии древний мир [259].
Поэзия. В ответ на хитрейшие умствования отцов и сынов церкви, на яростные споры богословов и умников, на рассуждения вокруг и около по поводу лиц и естеств, ночь отвечала простейшими певучими фразами. Ислам – это подымающийся ветерок, сад, полный цветов и благоухания, шелест листьев и трепетанье созвездий. Соловей, изнывающий у ручья. Стадо овец, подымающихся на песчаный холм. И песня, кружащаяся во тьме вместе с песком.
Философии нет места в исламе. Философия, плод несчастного древнего мира, желавшего всё преодолеть рассуждениями и построениями. Философия – это христианство и затем византизм, пошлая европейская цивилизация, вооружённая и бессильная, умирающая от сомнений. Ислам не знает сомнений, чужд игры ума, ислам прост. Он ближе всякой иной к человеку. Он человечнее и свободнее всякой иной.
Софии нет места в исламе. Завоеватель [260], обративший её в мечеть, вместо того чтобы не оставить камня на камне, соблазнился её великолепием и был жертвой рекламы, которую ей сделала Византия. София-мечеть – важнейшее из исторических извращений ислама. В этой постройке, где все размеры не что иное, как посылки или образы, где всё – философия чисел, фигур и линий, нет места кораническим песнопениям. Неправда, что символы Нового Завета, сохранившиеся в нём из Старого, перешли в ислам. Ислам прежде всего первая реформа и как таковая прежде всего реакция против Софии. Оставьте христианам их словоблудие.
И одна, в сию ночь,