— Дама, что правда, то правда, — с улыбкой отвечал незнакомец.
— Как она выглядит?
— Она в черном, с ног до головы. Высокая, стройная. Большие глаза, увидев вас, смотрят на вас, кажется, долго-долго, хотя на самом деле это не так. На шее у нее нитка крупных белых жемчужин, в ушах — длинные серьги. На запястьях простые золотые браслеты. Лицо чуточку полноватое, овальное, горделивое. Да вы сами увидите. В рисунке рта, хоть это и заблуждение, словно бы сквозит что-то скрытное, лукавое, губы-то слегка поджаты. Кстати, она любит ходить в широкополой шляпе с висячими перьями. Шляпа вроде как сама собой прилетела и легла ей на волосы. Коли этого описания недостаточно, то заметьте: она ведет с собой левретку на тонком черном поводке. Никогда не выходит из дома без собаки. Я останусь здесь, буду ждать вашего возвращения. Я благодарен вам за ваше предложение, вдобавок вы живо заинтересовали меня уже тем, что заговорили со мною. А народу впрямь все больше и больше. Вероятно, здесь какой-то праздник.
— Да, похоже на то. Я-то сам обычно не обращаю внимания на праздники.
— Отчего же?
— Предпочитаю идти своим путем! До встречи!
И Симон торопливо устремился сквозь густую людскую толпу. Со всех сторон его толкали и пихали, едва не отрывая от земли. Но и он тоже толкался, находя весьма забавным таким манером исподволь пробиваться в толчее тел и лиц. Наконец он выбрался на подобие островка, то бишь на маленькую пустую площадку и, оглядевшись, вдруг увидел госпожу Клару. При ней в самом деле была собака. С тех пор как поселился в ее доме, он никогда не обращал на нее пристального внимания, оттого и не знал, что у нее была привычка гулять с собакой.
— Вас разыскивает некий господин, — сказал он, когда она заметила его.
— Вероятно, мой муж, — отвечала она, — пойдемте вместе. Он неожиданно воротился из путешествия, не написав мне ни слова. Впрочем, он всегда так поступает. Как вы с ним познакомились? И с какой стати по его поручению разыскиваете дам? Все-таки вы странный человек, Симон. Что? Вы ушли со своей должности? И что же вы намерены теперь делать? Идемте! Сюда! Здесь легче пройти. Я представлю вас мужу.
Этот вечер решили провести в театре. Каспара тоже уведомили, и в назначенный час он был возле театра — красивого белого здания на берегу озера. Когда поднялся занавес, за ним открылось лишь серое, пустое пространство. Однако вскоре пространство ожило — появилась балерина с голыми ногами и руками, танцующая под тихую музыку. Фигуру ее окутывало прозрачное, развевающееся, текучее одеяние, которое, казалось, само по себе повторяло в трепетном воздухе рисунок танца. Все чувствовали совершенную невинность и грацию этого танца, и никому бы в голову не пришло выискивать в наготе девушки что-либо нецеломудренное и намеренно-нечистое. Временами ее танец превращался в простую ходьбу, но и она оставалась танцем, а временами танцовщица словно устремлялась ввысь на собственных своих волнах. К примеру, поднимая ногу и выгибая красивую стопу, она двигалась в настолько новой, непринужденной манере, что всяк думал: где я это видел, где? Или мне это лишь некогда пригрезилось? В танце девушки сквозила какая-то природная сила. Конечно, ее искусство, если судить его по строгим балетным правилам, было не слишком велико, пожалуй, ее умения далеко отставали от умений и мастерства других балерин. Но она владела искусством восхищать одной лишь своей застенчивой девической грацией. Вниз она слетала, производя впечатление сладостной тяжести, а взлетая ввысь, пьянила всех неистовостью и невинностью этого движения. Ее самое будоражило собственное движение, даже беглое, мимолетное, и волнение ее откликалось на звуки музыки все новыми порывами. Руки походили на двух красивых, порхающих белых голубок. Танцуя, девушка улыбалась, наверно, была счастлива. Ее безыскусность ощущалась как высочайшее искусство. Она летела из такта в такт большими мягкими прыжками, как гонимый олень. Не танец, а игра волн, что бьются о низкий берег и рассыпаются брызгами, она то скользила, будто широкая, напоенная солнцем, могучая волна, волна посреди озера, то становилась журчанием песчинок и камешков, все время разная, все время одухотворенная. Ощущения всех зрителей танцевали заодно, с упоением и болью. У некоторых танец выжимал из глаз слезы, чистые слезы общего восторга, общего танца. Но вот девушка закончила танец, и до чего же приятно было наблюдать, как почтенные пожилые женщины восторженно вскочили и принялись махать девушке платочками и бросать цветы в глубину сцены. «Будь нам сестрою», — казалось, говорили все улыбки. «Какая радость назвать тебя, коли ты захочешь, моей дочерью», — казалось, ликующе просили дамы. Сотни зрителей видели малышку на пустынной сцене и забыли о границе, вообще обо всех преградах. Множество рук взметнулись в воздух, словно желая приласкать; машущие ладони трепетали. На сцену выкрикивали слова, рожденные самой радостью. Даже холодные золоченые фигуры, украшавшие интерьер, словно бы стремились ожить и наконец-то увенчать чью-то голову лаврами, которые держали в руках. Таким красивым Симон никогда еще театр не видел. Клара была в восторге, да и кто в этот вечер мог бы не прийти в восторг. Только господин Агаппея остался молчалив, не говорил ни слова.
— Хочу написать такую овацию, — сказал Каспар, — наверно, получится превосходная картина.
— Но задача трудная, — заметил Симон. — Как написать этот аромат и радостный блеск, это сияние восторга, холодное и теплое, определенное и размытое, краски и формы в этом аромате, золото и тяжелый багрец, тонущий в разноцветье красок, и сцену, маленькое средоточие, и маленькую, прелестную девушку на ней, платья дам, лица мужчин, ложи и все прочее, правда, Каспар, это очень трудно.
— Если вспомнишь сейчас о тихих и спокойных ландшафтах, — сказала Клара, — то они, леса, и холмы, и просторные луга, там, за городом, а ты сидишь здесь, в блещущем театре. Как странно. Хотя, быть может, все вообще природа. Не только великое и спокойное за пределами города, но и подвижное и малое, создаваемое людьми. Театр — тоже природа. Все, что мы строим по зову природы, может быть лишь природой, ну как бы одним из ее проявлений. Сколь бы утонченной ни становилась культура, она остается природой, ведь ее мало-помалу выдумали в ходе времен, выдумали существа, которые всегда будут любить природу. Когда вы, Каспар, пишете картину, она становится природой, ведь вы пишете своими чувствами и пальцами, а ими вас наделила природа. Нет, мы правильно делаем, что любим ее, всегда помним о ней, если можно так выразиться, молимся на нее, ведь где-то людям надо молиться, иначе они становятся дурными. А любовь к тому, что нам ближе всего, — штука полезная, все энергичнее подгоняющая вперед наши столетия, заставляющая нас в раздумье кружиться вместе с Землею, позволяющая быстрее и безмятежнее ощущать жизнь, и мы должны ловить это преимущество, тысячи раз, в тысячи мгновений… Ах, если б я знала!
Говоря это, она пришла в огромное возбуждение.
— Я сказала хоть что-нибудь разумное? — спросила она у Каспара.
Каспар не ответил. Они давно уже покинули театр и направлялись домой. Симон с господином Агаппеей шли чуть впереди.
— Расскажите мне что-нибудь, — попросила Клара своего спутника.
— Есть у меня коллега, по имени Эрвин, — начал Каспар, шагая рядом, — большим талантом он похвастаться не может или, пожалуй, обладал им когда-то давно, в ранней юности. Однако, хотя живопись не сулит ему ни малейшего успеха, он по-прежнему чертовски влюблен в свое искусство. Все свои картины он называет плохими, и они действительно таковы, но он годами над ними работает. Снова и снова соскабливает и пишет вновь. Так любить природу, как он, наверняка мучение и позор; ведь разумный человек не позволяет предмету, даже если это сама природа, подолгу обманывать себя и терзать. Конечно, терзает его не искусство, мучитель — он сам, со своим убогим пониманием искусства и мира. Этот Эрвин любит меня. Когда мы оба начинали, я писал вместе с ним. Мы слонялись по лугам, под деревьями, которые я, вспоминая о том бесподобном времени, до сих пор вижу перед собою только во всем их роскошном цветении. Это слово, «бесподобный», использовал Эрвин в своей слепой экзальтированности, когда видел перед собою пейзажи, чья красота превосходила его разумение. «Каспар, ты посмотри на этот бесподобный пейзаж», — так он мне твердил, не знаю, сколько сотен раз. В ту пору он писал вполне симпатичные картины, отмеченные талантом, но уже тогда резко и беспощадно критиковал себя. Удачные картины уничтожал, сохранял сплошь неудачные, так как именно их и полагал ценными. Талант его ужасно страдал из-за вечного недоверия и в конце концов от столь скверного обращения высох и иссяк, как родник, выжженный и иссушенный солнцем. Я не раз советовал ему продавать готовые картины за скромную цену, но из-за этого совета едва не лишился его дружбы. Глядя на меня, он день ото дня все больше недоумевал, как это я пишу этак легко и довольно беззаботно, однако ж уважал мой талант, не мог мне в нем отказать. Ему хотелось, чтобы я относился к своему искусству с большей серьезностью, а я отвечал, что занятия искусством, коли желаешь в них преуспеть, требуют лишь прилежания, радостного энтузиазма и наблюдения за природой, и обращал его внимание на вред, который непомерная серьезность способна с неизбежностью нанести любому делу. Он мне искренне поверил, но был слишком слаб, чтобы избавиться от своей упрямой серьезности, вцепился в нее как клещ. Потом я уехал и получал от него ужасно тоскливые письма, в которых он горевал по поводу моего отъезда. Писал, что именно я мало-мальски поддерживал в нем бодрость. Просил вернуться, а если это невозможно, не разрешу ли я ему приехать мне вослед. Да так и сделал. Все время был у меня за спиной, словно неотлучная тень, хотя я частенько обращался с ним холодно, насмешливо и свысока. Женщин Эрвин избегал, даже ненавидел их, из боязни, что они отвлекут его от священной жизненной задачи. Я его высмеивал и, возможно, держался с ним весьма пренебрежительно. Работал он все более неуклюже и с все большей одержимостью предавался своим штудиям. Я советовал ему поменьше вникать в теорию и побольше приучать руку к кисти. Он пытался и буквально плакал, наблюдая за моей беззаботной работой. Тогда мы, знаете ли, предприняли сообща пешее странствие в мои родные края! Шагали то по склонам высоких гор, то спускались в глубокие, обрывистые ущелья, то снова поднимались вверх по кручам. Для меня это было легче легкого, удовольствие, чуть учащенное дыхание, изрядная нагрузка на ноги, и только. Эрвин же продвигался вперед с трудом: в самом деле, силы-то свои он истратил на стремление к искусству. И вот однажды под вечер, стоя на высокогорном пастбище, мы увидели за густым ельником три озера моей родины. Эрвин при виде их аж вскрикнул. Красота и впрямь незабываемая. Внизу грохотала железная дорога, звонили колокола. Города еще не было видно, но я протянул руку и показал Эрвину на то место, где он расположен. Точно царские ризы, раскинулись в мягком сиянии и блеске озёра, обрамленные благородными контурами гор, с восхитительно филигранным рисунком берегов, далеко-далеко и все же так близко. В тот же вечер мы, запыленные и голодные, добрались до дома. Сестра обрадовалась тихому гостю, которого я привел с собой. С тех пор минуло уже года три. Постепенно она привязалась к Эрвину, пожалуй, даже прониклась к нему робкой любовью. Ей было больно видеть, как я обращаюсь с ее подопечным. Стоило мне взять хотя бы слегка насмешливый тон, она немедля просила говорить о нем дружелюбнее и уважительнее. И бедняга скоро не выдержал. В один прекрасный день распрощался. Написавши в альбом моей сестре афоризм. Как все это забавно и тем не менее как искренне. Может статься, когда писал ей в альбом, он задумчиво придержал руку, представив себе будущее с моей сестрой. Что сулило ему искусство? Я несколько опасался, что сестра устроит сцену. Но, прощаясь, она лишь мягко и кротко посмотрела на него. Он на нее не глядел, духу не хватило. Казался себе жалким? Вполне вероятно. Быть может, он вообще не верил, что девушки способны любить его и желать себе в мужья, ведь на лице у него было большое родимое пятно. Правда, в моих глазах оно его только облагораживало. Я любил на него смотреть. Мы уехали, а потом он как-то раз спросил, нельзя ли ему написать моей сестре. «Да мне-то какое дело? — вскричал я. — Пиши, коли охота!» Он снова воротился домой, в совершенно неживой, унылый круг академической профессуры. Я сочувствовал ему, но расстался с ним холодно, по крайней мере выказал холодность, потому что мне было неприятно выказывать тепло человеку, достойному жалости. Он прислал несколько писем, на которые я не ответил, и теперь еще пишет, а я и теперь не отвечаю. Впору в отчаяние прийти от его привязанности. Да и надо ли отвечать? Он конченый человек и вперед ничуть не продвинулся. Нынешние его картины ужасны. И все же ни один человек не был так глубоко связан со мной, как он, а коли подумать о тех днях, когда мы вместе обожали природу! Все-все на свете преходяще. Надо созидать, созидать и еще раз созидать, вот для чего мы живем, а не затем, чтобы нам сочувствовали.