— Столик-то этот сорок рублей стоил. Сам покупал для тебя, Устин Силантич. Торговался до хрипоты. Хорош столик, да пошто ты его поцарапал с угла. Придется скостить, — и записал в оценочной ведомости: — Стол письменный, с тумбами, под зелёным сукном, с угла поцарапанный — тридцать шесть рублей сорок копеек.
Устин только сильней сдавил ладонями голову, прохрипел:
— Кончай, не тяни.
И староста вступился.
— Не тяни, Сысой Пантелеймоныч. Не пытай судьбу. Раздразнишь, не обижайся.
Сысой и сам понимал, что зашёл далеко, но остановиться не мог.
— Дай-ка, Устин Силантич, ключишки от твоих сундуков. Посмотрим, что там есть. Сапожишки сверху, — вытащил их, поднял. — Хороши сапожишки. Хорош товарец, блестит, как бычий глаз. Да малость потерты у каблучка. Эх жаль, придется скостить. Устин Силантич, не обидно тебе будет, ежели я скощу рублика полтора?
— Кости, с-сволочь. Только скорей кончай. Беды не устрой.
— Салопчик-то новёшенький, — развернул Сысой парадную шубу Матрёны. Запахом нафталина наполнилась комната. — Новый салопчик, да сшит не по моде, не купит никто. Ладно уж, Устин Силантич, оплачу товарец сполна. Сколь за бархат платил, не упомнишь?
Сысой смаковал своё торжество, как пьяница первую рюмку водки. Вымещал на Устине свою обиду на Ваницкого, на Белькова, обобравших его на самом пороге к богатству. Глумясь над Устином, он словно возвращал себе ускользнувший прииск.
— Хватит, Сысой Пантелеймоныч, потешаться, — крикнула Ксюша из горницы.
— Да ты, красуля, не драться ли хочешь со мной?
— Драться мне не пристало, Сысой Пантелеймоныч, но ударить могу. Посля самой будет соромно, но… Дядя Устин, а дядя Устин, — вошла в кабинет, — вот вроде как получается. Ежели всё как есть: мельницу, оба дома, лошадей, коров и всё барахлишко Сысою отдать, за нами семнадцать рублёв остаётся в долгу.
— Всё? Дом и… сапоги мои новые? — сапоги лежали на столе перед глазами, их было особенно жаль.
— Всё как есть и ещё семнадцать рублёв останется.
Устин встал. Ничего не ответил. Пошел на кухню, но не сразу попал в дверь. Ударился плечом о косяк. Качнулся. Вышел во двор. Ночь окружила его. Темь, и чёрная пустота, такая же гулкая, бескрайняя, как до приезда Сысоя.
В голове у Устина обрывки мыслей. Непонятная, нежная жалость к новеньким хромовым сапогам. «Полтора рубля скостил… жмот…» Мелькнула догадка: «Сёмша, растяпа, поди, надевал не спросясь и потер…»
Вскипела злость на Симеона и погасла. Опять пустота.
Громко заржала лошадь в конюшне. Забила копытом в стену.
— Эй, кто там сёдни дежурит. Я вас, засони… — рванулся Устин к конюшне и осекся — Лошади-то теперь не мои! — Оглянулся на дом. Высокий, с тремя белыми трубами, с вереницей светящихся окон, дом походил на пароход, плывущий в темноте по большой реке.
Гордился Устин своим домом. Единственный в селе на три дыма. Железной крышей гордился — не простой краской крашена, а свинцовым суриком, каким только днища у пароходов красят. Как пасхальное яичко горела в солнечные дни крыша Устинова дома. А резьба на коньке: петушки, ёлочки, белки, кедровые шишки и цветы шиповника — все раскрашено синей, красной, жёлтой красками. Такое кружево вряд ли сплетут и новосельские кружевницы.
Схватился Устин за голову. Застонал.
— Дом-то, дом-то — тоже не мой! И прииска нет. С чем был, с тем и остался. Живи, как жил…
Встали перед глазами полусгнившие стены старой, покосившейся избы, слышался ехидный шепот Кузьмы: «Што, куманёк, подавился моей мельничонкой? Может, по горбушке постукать?»
— Уйди, окаянный. Уйди! Даст бог, ещё спляшу на твоих поминках.
Оглянулся. Нет Кузьмы перед ним. Увидел старую избу, где жили сейчас батраки, и словно клещами сдавило сердце.
— И старая изба-то теперь не моя! И лошадёнки нет ни одной. Што же осталось? Разорванная рубаха? Сарафан на Матрёне? Кто я теперь? Хуже батрака. Кто возьмёт меня в батраки об эту пору? Разве только Кузьма, чтоб поглумиться да потешить себя. Каждым куском попрекать? У-у-у, — заскрипел Устин зубами. Понял: не к старой жизни вернулся, а летит в пропасть, в пучину, откуда не выбраться. — Где завтра жить? — метался Устин по двору. — В банюшку проситься к кому из соседей. А есть што завтра? Што на плечи накинуть? Нет жизни! Нет!
Дошел до крыльца. Погладил, приласкал резные балясины. Отошёл, нащупал телегу и её приласкал.
И вдруг вспомнился пустынный берег ключа Безымянки, когда ещё не было прииска, когда ещё искали золото и проходили первые шурфы. Вспомнил свой страх перед неведомым, новым. Тогда представлялось, будто он стоял на маленьком салике — плоту из трёх брёвен, а могучая река стремительно несла его по валам в неизвестность, бурлила, ревела, швыряла салик, грозила разбить о камни. Тогда впервые Устин ощутил своё бессилие перед силой, подхватившей его и тащившей куда-то.
Это было давно. Время шло. Устин часто вспоминал про свой страх и смеялся над ним. Ему казалось, он овладел этой силой, научился управлять плотом, уверенно гнал его к цели, обгоняя Кузьму. Недавно грезил обогнать и Ваницкого. Смеялся, ликовал, упиваясь безудержной скачкой по кипучим валам, с каждым днём, с каждым часом росла уверенность в собственной силе.
Все нипочём: Кузьма, Ваницкий, Сысой.
«Волк я, волк», — захлебываясь от гордости, поучал Симеона. Рвался вперёд, бежал, хватая добычу, а выходит— не сам бежал, гнали, как на облаве. Гнал Ваницкий, Сысой, банк, и добычу захватил не для себя, а для них.
Глухое отчаяние охватило Устина. И не Матрёна вспомнилась ему в эту минуту, не Симеон, не Ванюшка, не их стало жаль, а дом и новые сапоги.
— Не отдам! Ни в жисть! — захрипел сквозь зубы Устин, — Сожгу, все сож-ж-жгу-у!..
И отчетливо увидел языки пламени, услышал рев пожара, охватившего дом, конюшню, амбар, лошадей, коровенок. Увидел растерянное, перекошенное злобой лицо Сысоя, и дыхание перехватило от радости, будто нашёл такое, что искал всю жизнь.
— Мельницу, мельницу не забыть бы, — шептал Устин. Где же серянки? Нет в карманах…
Вспомнил: конюхи прятали над дверью конюшни кремень с кресалом. Спотыкаясь, бежал по двору. На душе не то, чтоб спокойно, а приутихло. Цель появилась. Она заставила действовать быстро, решительно.
— Где же кресало? — Устин удивился своему голосу, ровному, спокойному. Сам дрожал, а в голосе дрожи не было.
Кресала не оказалось, зато рука нащупала шкворень. Тяжелый, холодный, он ловко лёг в руку. Как врос. И сразу новая мысль клещом впилась.
— А Сысоя убью, — взмахнул шкворнем. — Надо было и Ваницкого так… Богомдарованный мой был бы…
Спрятав шкворень под подолом рубахи, прокрался Устин к окну. Заглянул. Сысой провожал старосту, понятых. Словно чуял беду, прощался медленно, что-то наказывал старосте. Потом достал кошелёк и протянул смятые бумажки понятым. Те низко кланялись, благодарили Сысоя.
Устин замёрз у окна. Зубы стучали, а Сысой приказал подать медового пива и потчевал пивом гостей.
— Моим пивом дарит… Моим! Ишь ты. Рано хозяйствовать зачал. Подавишься. — С силой рванул шкворень из-под рубахи. Затрещал подол и повис лоскутами. — Подавишься, сыч одноглазый.
Разорвав напряженную тишину, рядом с Устином раздался не то стон, не то приглушённый хохот и клацанье. Отпрянул Устин от окна и, прижавшись к стене, затаился.
«Неужто увидел кто?»
Стон чуть приглох, сменился тоскливым, надрывным воем. Он ширился, креп, становился всё тоскливей и закончился отрывистым визгом.
— Собака… Покойника чует.
Устин снова прильнул к окну. Людей в комнате не было.
— Где же они? — заметался он.
Стукнула дверь. На крыльце раздались тяжёлые шаги. И голос Сысоя. Устин не слышал слов. Только голос. Хозяйская уверенность в нём. Торжество.
Хрустя льдинками, люди прошли мимо.
«Уходишь, гад одноглазый… Нет, не уйдёшь!»
Скрипнули ворота. Люди вышли на улицу. Устин перебрался через заплот. Неслышно, будто в тайге за зверем, пригибаясь к земле, крался он за людьми.
Из-за гор поднималась луна. Стало светлей. И тут увидел Устин, что людей впереди всего трое — староста, понятые, а Сысоя нет. Зарычал, как от боли, уже не таясь, кинулся к дому.
— Миленькие вы мои, соколики мои ясные, ненаглядные, как жить-то теперь будем без двора, без кола, без печи, без худобы, где голову только приклоним, соколики мои ясные… — причитала Матрёна. Возле неё на коленях стояла Ксюша, гладила поседевшие волосы.
— Не плачь, матушка. Успокойся, родненькая. — Через три дня назначена свадьба с Ванюшкой, и Ксюша уже называла Матрёну матушкой. — Жили без золота, матушка, и снова будем жить. Мы с Ваней станем робить от зари до зари и к осени непременно сколотим тебе избёнку. Каку ни каку, а сколотим. Я любить тебя буду, матушка. Покоить.
Увидя мужа, Матрёна протянула к нему руки, но Устин, пригнувшись, втянув голову в плечи, прошмыгнул через кухню. В тёмной столовой сшиб стул и замер.