— не больно еще какая уйма денег, — остановил ее Епифан, слегка поморщил переносицу и в уме сосчитал, сколько это будет. — Хоша бы и все первого выпуска — так это пять с чем-то тысяч.
— То-то и есть! — разгоралась Устинья. — Кладем-ин двадцать штук… Подержи их в одних руках десять лет, а то и больше — беспременно выигрыши будут… Сколько облагодетельствовать можно стоящего народу!
— В умелы-их руках, — тягуче выговаривал Епифан, — каких-каких афер, каких оборотов!..
Слово «афера» и он стал употреблять. Но в пустые мечтания у него не было охоты вдаваться. В ту же ночь, когда и «девуля» заснула, он босиком пробрался по коридорчику, мимо двери ее спальни, побеседовать с Устиньей.
Ему не спалось, и он стал шепотом настраивать Устинью уже в другом духе. И с нее сон быстро слетел, когда она заслышала в его шепоте звуки совсем уже не похожие на те, какими они, полушутя, полусерьезно, перебирали вопрос о «кубышке» старой барышни.
Он точно гвоздем вбивал ей в голову свои соображения и не просил, а всякие давал ей «резоны». Ни одного слова не обронил он зря, на ветер. Сотни раз перебрал он в умной «башке» и перекидывал так и этак подробности своего плана.
И план встал перед Устиньей во всей своей исполнимости. До переезда барышни с мальчиком на дачу оставалось уже всего дней десять-двенадцать. В этот промежуток и надо было все «произвести».
У нее ни разу, слушая его, не соскочил с губ возглас: «Епифан! Да ты и вправду?» Она прекрасно понимала, что все это «вправду». Чего же им ждать лучшей оказии? Сразу судьба их вознесется до самого верхнего края. Какие у них деньжонки, если бы они стали и вместе проживать, здесь ли, в Москве, или в губернии? «Паршивенькая» тыщенка рублей!.. И все-таки он, Епифан, не уйдет от своего крестьянства. И жена, и все прочее. На казну они, что ли, посягают, или вот как кассиры всякие, заправители банков, общественное достояние расхищать будут? Колченогая старая девка собирается обогатить барчат, а они и от родителей будут достаточно наделены. Можно ли приравнять этих барчат к ним обоим, трудовым людям? Даже и разговаривать-то об этом стыдно! А потом не след и жаловаться, коли такую оказию пропустить из-за одного своего малодушия.
Все реже переводила дух Устинья. В голове ее поднимался один вопрос за другим: как же «произвести?» А шепот Епифана продолжался, ровный, без учащения, показывающий, как он владел собой, как он приготовлен — хоть сию минуту приступай к делу.
Барышне надо выказать покорность, поласковее с ней заговаривать, а к тому дню, какой он назначит, она должна — в чем там удобнее найдет — в жидкой ли, в твердой ли пище, подсудобить и колченогой, и барчуку, снотворного снадобья. Оно у него готово. А за остальное он берется. Шкафчик в стене, положим, железный, но дверка не может быть через меру толста: он, известно, справится один, без товарища. В таких делах всякий лишний участник — пагуба. Хотя бы пришлось проработать и всю ночь, до рассвета — вскроет шкафчик.
— Совершенно простая штука! — слышит Устинья заключительные слова Епифана.
«А потом-то куда?» — с замиранием сердца спрашивает она мысленно.
И на это есть у него резоны.
С большим-то капиталом, в случае нужды, через границу перемахнуть морем. Ему сказывали добрые люди — в Турцию ничего не стоит перевалить. Там есть русские люди. И в Австрии тоже — к «столоверам», за «липован» себя выдать, обсидеться, где Бог пошлет, годок, другой. Промысел начать полегоньку: бахчи, сады фруктовые, рыба, извоз, судоходство. Нетто одни господа умеют бегать с чужой мошной? И лапотники уходят, да не то что с воли, а с каторги, до пяти раз.
Устинья ничего не выговорила во всю ночь.
Плита издает тяжелый, все возрастающий жар. Голова Устиньи так и трещит. Она даже опустилась на лавку, взяла голову в обе руки и держала ее, нагнувшись, несколько минут. Бьет ей в виски, колотит в темя, тошнота подступает под ложечку. Второй день у нее, в сундуке, запрятана склянка со снадобьем. Епифан молча отдал, и только вечером того же дня сказал:
— Не зевай! Когда скажу — действуй!..
Как же действовать? В чай влить — рисковало. Барышня привередлива и чутка до последней возможности: чуть — не то что в чае, а и в кофе, вкус не тот — она сейчас заметит и требует все выплеснуть и заново заварить. Мальчик еще глотнул бы, в чем повкуснее, в сливках или в варенье… Так ведь главное-то дело не в нем, а в «колченогой!» И опять же нельзя их опоить или окормить с утра. С ними дурнота может сделаться, они тревогу подымут, мальчик к швейцару побежит — и все будет изгажено. Вечером пьют только чай. Не иначе как в обеде. И вот она с утра до ночи ломает себе голову: в какое кушанье всего способнее подпустить и в какой пропорции. Епифан перед тем, как отдавать ей склянку, говорил:
— Всего не вливай, а так с полсклянки…
А кто доподлинно смерил? Вдруг как это — яд, и оба они больше уж не проснутся? Она не решалась предложить такой вопрос Епифану. С той ночи, когда он ей открылся — она потеряла всякую волю над собой, ничего не смеет ему сказать, даже самое простое.
Яд — не яд (он бы сказал, не стал бы брать, без нужды, такого греха на душу), а все-таки надо знать в какой пропорции подлить, чтобы не портило вкусу. Снадобье — темное, запах как от капель, много ни к какому кушанью не подмешаешь, чтобы сейчас же барышня не насторожилась. Тогда — беда! Она этого так не оставит. Попробовать на язык Устинья боится: кто его знает?! Вдруг как это яд?
Перебирала она в памяти всякие соусы, густые, с крепким бульоном. Барышня их не любит, не станет кушать. Густых похлебок, борщу, жирных щей она даже «на дух» не подпускает. Что же остается?..
Вот и в эту минуту Устинье так тяжко на лавке, голова кружится, тошнота все прибывает, а в мозгу один за другим проходят соуса, подливки, горячие пирожные, и перед каждым из них она мысленно остановится.
«Нашла!» — вдруг выговорила она про себя, и ей стало легче, особенная свежая испарина проползла вдоль спины. Она подняла голову и встала, прошлась по кухне, потом подперлась руками в бока и долго смотрела на двор, в открытое