это выслушивал Епифан в глубоком молчании, и только обтирал себе, от времени до времени, лоб клетчатым платком.
— А ведь у нее в стену вделан шкафчик несгораемый, — вдруг сказал он глухим голосом, точно у него в горле перехватило.
— Ишь ты! — отозвалась Устинья.
Она об этом шкафчике не знала.
— Сам видел.
— Шкафчик, ты говоришь? Стало — маленький?
— Однако, билетов можно туда до сотни тысяч уложить.
Глухой тон Епифанова голоса не пропадал.
— Коли так, — продолжала Устинья и вкусно вытянула остаток чая с блюдечка, — она у себя главный капитал, в этом самом шкафчике, держит.
— Вряд ли, — откликнулся Епифан, как бы рассуждая сам с собой. Глаза его были полузакрыты и обращены в сторону. — Господа ценные бумаги кладут в банк… В государственный, — прибавил он уверенно, и тут только взглянул на Устинью.
От этого взгляда ей во второй уже раз стало жутко.
— Ты нашей сестры не знаешь, — начала она возражать, — что меня, кухарку, взять, что барышню такую, да еще старую, колченогую, мы ни в жисть не положим в банк, хоть развернейший он будь.
— Сохраннее быть не может, — возражал, в свою очередь, Епифан, — квитанции там выдают, а бумаги в жестяных ящиках в подвалах со сводами хранятся. Мне, в трактире, один солдат сказывал. Он на часах там стаивал, не один раз, при самой этой кладовой.
Но Устинья не могла уступить ему. Она напирала на то, что «их сестра в какой ни на есть банк» не отдаст всех своих денег. Она одумалась немного, сообразила что-то и добавила, вся красная от чая и овладевшего ею странного волнения.
— Вот что я тебе скажу, Епифаша… Поверь ты мне. Ежели эта девуля дает деньги под залог или через барина на бирже аферами занимается, то малую часть она ему отдала на хранение.
— Сундук у барина в кабинете здоровый! — выговорил Епифан. — Не сдвинуть и двум дворникам.
— Много там тоже не лежит! Барину надобны всегда деньги. Мне швейцар пояснял, как это они на бирже «играют», а остальное, — продолжала Устинья с уверенностью, — у нее, в этом шкафчике — и бумаги какие по деревне, и закладные, и все, все.
— Билеты-то именные бывают, — еще глуше вымолвил Епифан и отвел глаза в сторону.
— Так что ж, что именные?
Она не совсем ясно разумела про то, что он говорит.
— Вот у тебя просто билеты, — объяснял Епифан чуть слышно, и голос его вздрагивал, — потеряй ты их сейчас или укради у тебя кто-нибудь, и ежели номера не записаны, и ты, в ту ж минуту, не дашь знать по начальству — пиши, пропало! Это все едино, что товар или бумажка радужная. Вошел, значит, к первому меняле, по Банковской линии или на Невском — и продал.
— Быть не может! — вырвалось у нее.
Устинья даже и не подумала никогда о такой близкой опасности — лишиться навсегда своих сбережений.
— Я же тебе говорил, — добавил Епифан, — в банк надо снести на хранение.
Она промолчала, колеблясь между страхом и сомнением, а он все тем же, чуть слышным еще голосом объяснял, что есть именные билеты, где стоит, кто сделал вклад в банк и на сколько годов, и на какие проценты. У старой барышни все капиталы могли быть в таких именных билетах.
Но когда Епифан сообщил ей, что на такие вклады в конторах дают больше процентов, чем за простые билеты, Устинья опять стала доказывать свое:
— Не знаешь ты нашей сестры! Больше дают, следственно и риску больше потерять. Контора лопнет. Я, вон, малость получаю со своих, зато выигрыш! Беспременно и у барышни не один десяток есть таких же. Она Петеньку своего обогатить желает.
С этим доводом Епифан согласился.
И вдруг разговор у них точно обрезало. Они замолчали и поглядели друг на друга.
«Вон ты какой дошлый у меня!» — подумала Устинья, и жуткое чувство долго еще не проходило у нее.
Старая барышня посиживала себе и полеживала в своей спальне. По другим комнатам она совсем и не ходила. Слух у нее был «анафемский» — все слышала, днем ли, ночью ли.
Епифан должен был спать в передней. Он так и делал, с вечера, но после полуночи перебирался в другую половину квартиры. Не укрылось это от «колченогой». Устинья подавала ей бульон с яйцом — любимое кушанье, она по-своему перевела губами и сказала ей с ударением:
— Шаги я мужские слышу поздно ночью через коридор. Пожалуйста, чтобы этого вперед не было!
Устинья промолчала, только ее в краску ударило.
Вечером, за чаем, она пожаловалась на барышню и передала Епифану ее запрет.
— По-другому делать будем, — сказал он спокойно, но в глазах у него блеснуло.
Они стали разговаривать еще тише, так что их через перегородку и то вряд ли бы кто услыхал.
— Да, — говорил Епифан, и каждое его слово точно отдавалось у нее в груди, — вот такая старушенция. Всю ее скрючило, ни на какое она дело негодна, только себе и людям в тягость — и все перед ней прыгают из-за ее капитала.
— И не подохнет в скорости! — уже с положительной злостью отозвалась Устинья. — Этакие-то живучи!
— А деньжища-то куда пойдут? Мальчику… Кто еще знает, что из него прок выйдет? Хоша бы и не злой человек оказался, не распутный, а все же барчонок, балованный, станет себе купончики отрезывать да в сладкое житье всаживать.
— Известное дело, — подтвердила Устинья, и так нестерпимо ей сделалось досадно на эту старую «девку», которая от бессонниц вздумала наблюдать за тем, всю ли ночь Епифан спит в передней…
— А как вы, Устинья Наумовна, — полушутливо начал Епифан, — полагаете: большой грех был бы вот такую колченогую достояния ее решить, хоша бы и совершенно против ее желания?
Устинья громко рассмеялась. Вопрос свой Епифан задал с тихой, язвительной усмешкой, и глаза его досказывали то, что она и сама способна была устроить этой Евгении Сильвестровне.
— Решишь! — выговорила она и весело тряхнула головой. — После дождичка в четверг!
— Все дело рук человеческих, — проронил он и начал, дуть на блюдечко. Кусочек сахара звонко щелкнул у него на крепких и белых зубах.
Такому обороту разговора Устинья, в этот вечер, вполне сочувствовала. Да и что за грех поболтать о том, как бы следовало девулю обчистить «что твою луковку» и разделить ее деньжища тем, кто настоящую цену им знает?
— Ведь ты подумай, Епифаша, — мечтала вслух Устинья, — на худой конец, у нее таких билетов, как у меня — двадцать штук найдется… А то и больше.
— Двадцать штук