телами» восходит к средневековому философскому учению о «суппозиции» – способности слова как бы подменять вещь, указывать не только на то, что вещь существует, но и на то, что она имеет значение в качестве существующей вещи и может стать предметом логических операций под видом слова. Слово «суппозиция» означает также и «подмену», например, подмену новорожденных детей, и Готье выжимает максимум из всех этих значений: обмен телами позволяет прожить жизнь до конца, рискнуть жизнью, и, собственно, вообще сделать жизнь осмысленной, поместить ее внутрь логики, а не внутрь мнимостей, вроде мимолетных увлечений и ложных образов.
При такой «суппозиции» вдруг начинает действовать не душа человека, а тело, и появляется явление, которое известно как истерия, усиленное возбуждение при недоверии своему телу и встрече с чужим телом, с которого начался психоанализ Фрейда. Можно прочесть эту повесть и как историю нескольких истерик, а можно даже – как иллюстрацию к учению великого французского психоаналитика Жака Лакана о том, что «означающее» в психической жизни вдруг может брать верх над «означаемым», и внешние черты человека, привычки восприятия, увлечения вдруг начинают определять внутреннюю психическую жизнь. Именно так и происходит в повести: молодой человек, оказавшись в чужом теле, продолжает мыслить и чувствовать, как раньше, но всякий раз выдает себя истерикой, и потому не может спрятаться даже в чужом теле: напротив, он впервые понимает, для чего живет в мире.
В этой повести Готье широко использует разные кодировки. К упоминаниям, например, авторской копии «Амура и Психеи» Кановы (еще одна копия, как мы знаем, стоит в Эрмитаже), нужно относиться со всей серьезностью: это один из ключей ко всей истории, но, впрочем, даже если читатель не помнит Апулея, это не помешает понять, к какому высшему смыслу придет любовная драма. Пожалуй, единственное, что нужно пояснить, это упоминание того, как Мефистофель вызвал для Фауста Елену в зеркале, которое повторяется иначе и в романе «Спирита», где с Еленой сближается уже главная героиня. Для Гёте это была история о границе между художественным вымыслом и реальностью: реальность тоже может оказываться сколь угодно ложной, лживой и обманчивой – сама Елена не знала, к чему приведет ее роман с Парисом. Искусство, следуя этой лжи, не умножает ли ложь? Гёте отвечал однозначно: Елена уже стала произведением искусства, законченным и имеющим свои границы, а значит, в любовании Еленой заложено уже определенное отношение к истине, полагающей границы для лжи. Как благодаря Гёте в культуре появилась «хорошая», не лгущая Елена, например, в оперетте Оффенбаха (а также у Гофмансталя, Жироду, Клоделя), так и в повести Готье все главные персонажи в конце концов научились быть правдивыми. Вообще, умение Готье перекодировать некоторые сюжеты, меняя их внутренний смысл для всей последующей культуры, нельзя недооценивать: например, мимоходом упомянутый святой Себастьян превратился из измученного страдальца в образец прекрасного тела, которое только что покинула жизнь, и которое тем самым провело все новые границы между истиной и ложью – что легло в основу нового образа Себастьяна от стихотворения Тракля до модной рекламы в наши дни.
Нас всех, конечно, привлекут неожиданные русские мотивы в повести «Аватара», как и в повести «Спирита», тоже публикуемой в этой серии. То, что польский аристократ и генерал, живущий на широкую ногу, держит в парижском доме коллекцию оружия, как его предки, и одновременно шумящий самовар, а из своего родового имения мчится в Могилев, чтобы купить жене роман Новалиса, конечно, может и позабавить, и удивить. Но важно, что в этих мотивах Готье остается собой: для него Россия, как и Индия или Америка – это не столько культурные миры, сколько миры особых страстей, начиная с таких невинных как любовь к горячему чаю. Привести страсти к общему знаменателю может одна литература, и как только очередной номер газеты выходит из-под пресса типографии, вдруг происходит событие всемирного значения. В своем увлечении экзотикой Готье – меньше всего этнограф, и больше всего – социальный мыслитель, понимающий, что даже самая массовая культура бесповоротно меняет реальность.
Александр Марков, профессор РГГУ
Никто не понимал, что за таинственный недуг медленно подтачивает здоровье Октава [1] де Савиля. Он не лежал в постели и не нарушал привычного образа жизни; ни разу ни одна жалоба не сорвалась с его губ, и, однако, он угасал на глазах. Доктора, к которым ему приходилось обращаться по просьбе участливых родителей и друзей, расспрашивали его, но не получали никакого ответа, да и сами медики не обнаруживали у больного ни одного тревожного симптома: они простукивали его грудь и не слышали ничего подозрительного, прикладывали ухо к сердцу и улавливали только чуть замедленное или чуть учащенное биение. Октава не мучили ни кашель, ни жар, но жизнь вытекала из него по капле сквозь одну из невидимых дыр, которых, как утверждает Теренций, у человека немало [2].
Порой в странном обмороке он становился бледен и холоден, точно мрамор, и две-три минуты походил на мертвеца. Затем маятник, остановленный неведомой рукою и ею же запущенный, возобновлял свой ход, и Октав словно пробуждался от сна. Ему прописали воды, но нимфы минеральных источников ничем не смогли ему помочь. Путешествие в Неаполь также не принесло облегчения [3]. Хваленое южное солнце виделось ему черным, как на гравюре Альбрехта Дюрера: летучая мышь со словом «меланхолия» на крыльях взбивала сияющую лазурь [4] своими пыльными перепонками и металась между ним и светом. И он замерзал на набережной Мерджеллина [5] рядом с полуобнаженными lazzaroni [6], что загорают там с утра до вечера, дабы придать коже бронзовый налет.
Октав вернулся в Париж, в скромные апартаменты на улице Сен-Лазар [7], и жизнь его потекла своим чередом.
Комнаты его были удобны ровно настолько, насколько требуется для холостяка. Но, как известно, жилище со временем перенимает лицо, а возможно, и образ мыслей своего хозяина, и потому дом Октава с каждым днем все больше погружался в печаль. Шелковые занавеси выцвели и теперь пропускали лишь тусклый серый свет. Большие букеты белых пионов увядали на фоне потускневших обоев, золотые багеты, обрамлявшие несколько акварелей и эскизов кисти хороших мастеров, постепенно побурели от неумолимой пыли, обессиленный огонь не желал разгораться, а камин то и дело чадил. Старинные напольные часы Буля [8], инкрустированные медью и зелеными ракушками, старались тикать как можно тише, и даже их колокольчики звонили тоскливым полушепотом, словно боялись потревожить больного. Двери закрывались